Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Нормально ли желание остричься наголо

Мне 21. Волосы до груди. Здоровые. Уже несколько недель в голову приходит мысля постричься наголо (ну или ультра коротко). Нормально ли это? Преемлема ли такая радикальная стрижка для девушки? Не пожалею ли я о таком поступке? Дамы кто-нить из вас так делал?

Если у Вас красивой формы череп, хуже не будет.

делайте что хотите, нам все равно

ну откуда мы можем знать не пожалеете ли вы ? вопрос всех вопросов

Для версии Форума Woman.ru на компьютерах появились новые возможности и оформление.
Расскажите, какие впечатления от изменений?

Желание поменять что-то очень кардинально во внешнем виде, особенно в эпатажную сторону ( а для женщины такая стрижка — эпатаж) свидетельствует о неразрешенной психологической проблеме и желании привлечь к себе внимание. Чаще всего встречается в подростково-юношеской среде, так как возраст еще не зрелый. Отсюда и все возможные течения — эмо, готы и т.п., которые большинство потом успешно перерастает. Автор, вы не пожалеете, если это поможет вам разрулить свою проблему, в противном случае потом будете относиться как к своей бестолковой выходке.

я виски брею, нравится) попробуйте, намного лучше, чем лысая башка)))

либо сбрейте полголовы

дур полно,брейтесь- на 1 будет больше

я виски брею, нравится) попробуйте, намного лучше, чем лысая башка)))

либо сбрейте полголовы

-вот ещё одна пришла

Нормально. Мне каждое лето приходит та же мысль, с тех пор как обрилась семь лет назад, испортив волосы окрашиванием. Уже давно не порчу ничем, повода нет, а желание повторяется из года в год. Конечно, я не всегда иду ему навстречу, но пару раз было уже. Тем более, после стрижки волосы только лучше, обновляются и здоровее.

Мнения разделились, это даже хорошо)

Тогда еще несколько вопросов. Испытываешь ли чувство боли, когда длинные волосы снимают под машинку? Там же лезвия все же. Могут ли волосы после бритья расти неравномерно, а скажем клоками? Если меня подстригут наголо в конце июня, то какой длины волосы будут к октябрю? Просто мне на учебу выходить и мою прическу в ВУЗе могут понять неправильно.

Всем спасибо за ответы кстати!

Не больно. Растут совершенно равномерно. К октябрю 4-5 см.

У меня в вашем возрасте тоже была такая мечта)) Так и не осуществила.

Однозначно стригись не пожалеешь.Мне 29 лет и я тоже до 23 лет была длинноволосой и в один прекрасный день подстриглась под мальчика мне так понравилось что я через два дня пошла в другую парикмахерскую и подстриглась машинкой под 9 мм с тех пор так коротко и стриглась теперь вышла замуж купила машинку и стригу мужа и себя также только мужа под насадку 12 мм а себя еще короче под насадку 9 мм или 6 мм я ему такая нравлюсь,а в поза прошлом году когда ехали на море подстриглась налысо волосы быстро отросли до стандартных 6 мм.Стригись не пожалеешь.

если у тебя такая же идеальная форма черепа как у Sinead O’Connor — стригись не раздумывая! это круто и эпатажно!

если у тебя красивое лицо, и череп хорошей формы, стригись! мне 22, тоже такая мечта, но форма головы мне не позволяет) еще яи полноватая, так что это не для меня. ((

к октябрю вырастут см на 4-6 в завсимости от того как быстро у тебя растут волосы

автор, может дашь на себя ссылку, пообщаемся? мне 22)))

Стригись не пожалеешь,наоборот очень красиво будет если конечно череп нормальной формы. Я например уже 2 года стригусь машинкой почти налысо и мне красиво.

В 21 год можно решиться на любые эксперименты со внешностью, а когда еще собственно? В 40? Дерзай девочка! Волосы не зубы — отрастут.

Круть! Спасибо за поддержку. После сессии буду стричься) Стричь будет подруга Мы вместе решили менять имидж. Она меня под нолик, а ей отчекрыжу косу — короче она боится)) Сейчас прицениваюсь к машинкам д/стрижки. Китайскую не стоит брать наверное?

Может кто сориентирует по ценам на машинки?)

Вам машинка нужна на один раз? Любая сгодится, самая дешевая. Цены — в интернете. А вообще побриться можно и без машинки.

eugenie, бритвой чтоли? Ну уж нет, увольте. Тем более что я собираюсь не до полной лысины. Надеюсь что подруга будет великодушна и оставит мне пару миллиметров))))

Ничтожная «длина» — щетина, которая остается после машинки, отрастает за два, ну самое больше три дня после бритья бритвой. В чем смысл тратиться на машинку одноразовую? Хотя у машинки насадки есть, по 3 мм и больше. Поэтому если будете покупать все же, лучше попросите подругу поставить насадку, чтобы не было «полной лысины».

Пару недель назад довелось побывать в ЦМТ, так рядом парнишка «человек-бутерброд» АБСОЛЮТНО НАЛЫСО ПОБРИТЫЙ раздавал листовки-рекламки парикмахерской эконом-класса)))))

eugenie, я как раз под насадку и хочу) Совсем наголо не хочу так как кожа на голове будет белой и не загорелой) Но мы с подругой условились что результат будет такой, какой получится. Она же первый раз стричь будет, опыта нету))

А я бы наоборот, если уж бриться, то очень хотела бы, чтобы голова загорела хорошенько. Дело в том, что когда я побрилась 4 года назад, это было 22 или 23 июня, очень на это рассчитывала, но как назло, дождей и пасмурной погоды в июле было больше, чем солнца, и по сути не было у меня нормального отпуска в том году. Так что загорела немного, во всяком случае куда меньше, чем могла бы (загар ко мне липнет). Если когда-нибудь на это снова решусь, постараюсь не прогадать 🙂

Сегодня вечером еду в Ашан за машинкой:) Завтра меня подстригут. Волнуюсь немножечко:) Следующее сообщение напишу уже лысойxDD

Люююди, меня подстригли:) Это кайф! Я в восторге! Во первых, машинка стрижет совершенно не больно, а наоборот мягко и плавно, прекрастный эффект массажа голову под ее жужжание) И так ровно вышло, подруга сама не ожидала. Купили видимо хороший прибор, Филлипс — всем советую! Все ровно, никакой кривизны. Было очень приятно смотреть на то как по на простынку опадают волосы. Настоящая метаморфоза. И легкость! Хожу и глажу свой 5-милиметровый ежик. Не бритая, но лысая словом. Мальчики оборачиваются на улицах, хотя некоторые видно, что осуждают. Но все равно внимание окружающих приятно. И такая стрижка очень удобна для спортивного стиля одежды. Я хотела перемен и рада, что подстриглась. Меняться — здорово.

Подругу «парикмахершу» тоже подстригли. Я стригла:) Машинкой затылок под мальчика с самой длинной насадкой. На макушке подлиннее. Но без косы ей тоже очень идет! Короче короткие стрижки прелестны вопреки стереотипам. Всем удачи!

Желание остричься налысо вполне нормально. Мне, например, косы опротивили так, что хоть сейчас под корень их. Но меня отказываются стричь в парикмахерских моего города! Это же дурдом! Говорят, что наголо девушек не бреют. Я пришла к ним трезвая, в рассудке, сказала, что готова расписку написать, что претензий не буду иметь.Бесполезно. В четырех парикмахерских мне ответили одно и то же. Деньги плачу, машинки и парикмахеры в наличие есть — так стригите клиента, какого черта?! Нет, говорят выбирайте каре или ежик, а наголо не стрижем. Дома на кухне подругой я не хочу быть острижена. Пусть стрижет мастер. Вот и думаю, может, вправду ежик сделать? Какая максимальная длина насадки, если все же под машинку стричься? Ну имею же я в конце концов право отрезать косы? Не права я? Или в другой город ехать стричься?

Смилостивились. Подстригли наголо. Мне теперь комфортно..

А у меня проблема, волосы выпадают сильно уже месяца 3, анализов кучу сделала, все что надо и не надо обследовала, а причины понять не могут, принимала Регулон 7 месяцев, но волосы стали выпадать уже после того как я их 4 месяца уже не принимала. Чем только не лечилась, витрум бьюти. волвит. маска с горчици, лука, тд тп. Я в таком отчаянии, с каре пришлось обстричься под мальчика. а теперь, думаю что ли машинкой «чикнуться», а то смотрю на себя в зеркало и плачу. Но как то не радует лысой ходить, да и неизвестно сколько отрастать оно будет потом, и перестанут ли волосы выпадать так если будет ежик.

Желание остричься налысо вполне нормально. Мне, например, косы опротивили так, что хоть сейчас под корень их. Но меня отказываются стричь в парикмахерских моего города! Это же дурдом! Говорят, что наголо девушек не бреют. Я пришла к ним трезвая, в рассудке, сказала, что готова расписку написать, что претензий не буду иметь.Бесполезно. В четырех парикмахерских мне ответили одно и то же. Деньги плачу, машинки и парикмахеры в наличие есть — так стригите клиента, какого черта?! Нет, говорят выбирайте каре или ежик, а наголо не стрижем. Дома на кухне подругой я не хочу быть острижена. Пусть стрижет мастер. Вот и думаю, может, вправду ежик сделать? Какая максимальная длина насадки, если все же под машинку стричься? Ну имею же я в конце концов право отрезать косы? Не права я? Или в другой город ехать стричься?

Привет Аришка)хочешь обсудим это все через Е-mail?)))думаю тебе интересно будет)))буду очень ждать))))вот мой Е-mail titan2014@bk.ru я живу на юге)))можно даже этим летом на море))))

Если у Вас проблемы с волосами и Вы уже сделали первый шаг «с каре пришлось обстричься под мальчика» сделайте и второй, побрейте голову.

Вам сразу станет легче лечить кожу головы разными препаратами и масками,

и в зеркале не будете видить проблему. Удачи.

Непомерная женская дурь порой вырывается наружу в виде каких то странных выкидонов вроде стрижки налысо. Если нет желания нравится мужчинам, можете вообще в хиппи податься, тогда отвращение будет полным. Дурдом, бабы на руси перевелись.

Тут никто кроме вас не решит как лучше, выбирать должны вы сами. У меня волосы русые и вьются , всем девушкам нравятся, а мне вот неудобно когда на глаза челка лезет или волосы чешутся, взял и подстригся налысо, и доволен был как Слон, ничего не мешает, супер, после этого так и стригусь, прадва не под бритву а самую мелкую насадку 3 мм. отрастают до 9 мм и по новой на трёшечку. Удачи и любите себя .

Завидую автору. Сама мечтаю уже лет 10 налысо, смелости не хватает )))

На работе становится плохо !!что делать?

Диета. Посоветуйте что-нибудь

Как понять бывшего мужа?

Почему на форуме так много агрессии?

Ей лучше блонд или брюнеткой?

Завидую автору. Сама мечтаю уже лет 10 налысо, смелости не хватает )))

У меня хуже, 14 лет — полжизни! Не постоянно, не все время, но раза три чуть не решилась. Только чуть, но нет. Даже под мальчика подстричься не смогла. Это должен быть первый шаг, сразу налысо бриться слишком страшно.

Я постриглась налысо в 36. У меня отличный ровный череп и норм. лицо, я не толстая. Дура ли я? Может и дура. Я не расстроюсь, если мне это скажут в лицо :))) это не моя проблема, если я кому-то не понравлюсь. Я чувствую , будто мешок пыльный с плеч свалился. Муж в восторге, дети привыкают :)) Мне даже дышится легче. Слушайте себя в первую очередь, потому что остальным до вас нет дела. Каждая жанщина в своей жизни имеет право хотя бы на одну лысую стрижку. По крайне мере выводы Вы из этого сделаете. А это немаловажно.

Непомерная женская дурь порой вырывается наружу в виде каких то странных выкидонов вроде стрижки налысо. Если нет желания нравится мужчинам, можете вообще в хиппи податься, тогда отвращение будет полным. Дурдом, бабы на руси перевелись.

Батенька, кого е*ет, что там думают «мужчины»? Мы живем не для того, чтобы им нравиться, и плевать хотели на их мнение.

Привет, друзья, все, кому нравятся короткие и экстремально короткие женские стрижки! Это необычная тема, и обсудить её было бы интересно среди единомышленников. Добро пожаловать в сообщество http://vk.com/club78701619 , посвящённое прекрасным бритым наголо девушкам! У нас уютно и весело! Выкладывайте ваши фото, делитесь вашими мыслями, спрашивайте, знакомьтесь! Будьте реалистами, требуйте невозможного! С уважением, Алекс.

Непомерная женская дурь порой вырывается наружу в виде каких то странных выкидонов вроде стрижки налысо. Если нет желания нравится мужчинам, можете вообще в хиппи податься, тогда отвращение будет полным. Дурдом, бабы на руси перевелись.

Я поняла, что налысо или очень коротко, под машинку стригутся те женщины, которым стало наплевать на мнение мужчин. От этого чувство свободы, а не от того, что состригли килограмм волос.
Обычно такая женщина сознает, что может себя прокормить, и ей не надо ни под кого подстраиваться, чтобы выжить.
Очень сильные ощущения.

Непомерная женская дурь порой вырывается наружу в виде каких то странных выкидонов вроде стрижки налысо. Если нет желания нравится мужчинам, можете вообще в хиппи податься, тогда отвращение будет полным. Дурдом, бабы на руси перевелись.

девушки, кто на такое решился, наоборот хотят привлечь все внимание к себе, 100%Всех, и женщин, и мужчин, и детей, и бабушек с дедушками, это такой крик своего «Я» как бы, но если говорить конкретно про мужчин, есть мужчины которые сходят с ума от лысых девчонок, и их немало, как же быть девушке, которая хочет привлечь к себе внимание мужчин именно из этой категории. остальные мужчины тоже будут поворачиваться вслед, и не думайте что от отвращения, 10% будут в шоке и могут конечно крикнуть вслед что-то неприятное, но от неожиданности, а не от отвращения, остальные 90% подумают «круто такой девушки у меня еще не было» и самое главное- цель достигнута, все внимание нацелено на нее, все поворачиваются в ее сторону, все за спиной шепчутся только о ней, самооценка зашкаливает))))))))) иногда такой поступок неординарный даже врачи советуют, чтоб перебороть какой то комплекс, своего рода терапия для души. A как вы относитесь к мужчинам с длинными волосами до талии. это почти тоже как лысая девушка,
или тоже будете говорить мужики на руси перевелись.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Каталог экстремального кино

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Сплав на катамаранах по реке Ивалойоки

Река Ивалойоки протекает по самому северу Финляндии. Это Лапландия, где пасет своих оленей Санта-Клаус

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Чемпионат Украины по авто туризму

В этом году Украина провела первый в своей истории чемпионат по спортивному авто-мото туризму

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Путешествие на край земли

Мыс Нордкап — это крайняя северная точка Европы в которую можно доехать на автомобиле. Дальше — только Северный Ледовитый океан

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Сплав по Умбозеру и реке Умбе

Умба — это единственная река, которая вытекает из Умбозера, хотя впадает в него много рек, стекающих с Хибинских и Ловозерских тундр

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Путешествие по реке Снов

Фильм о водном походе по реке Снов — правому притоку Десны

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Наама Бей, Египет 2018

Бухта Наама Бей украшает весь Египетский курорт Шарм-Ель-Шейх

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Поход по реке Ивалойоки на каноэ

Финская речка Ивало протекает в заполярной Лапландии — самой северной провинции страны

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Хрустальный город

Затянувшаяся зима подарила нам несколько очень красивых дней в конце марта

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Лыжные катания на горе Плай

Горнолыжный курорт Плай расположен в Львовской области совсем не далеко от Славского, Грабовца и Тысовца

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Путешествие на Кинбурн

Кинбурнская коса — уникальный природный заповедник, сохранившийся благодаря своей недоступности

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Поход по реке Десне, третья серия

Поход по реке Десне, третья серия

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Путешествие по Десне, день второй

Путешествие по Десне, день второй. Лето, год 2017

Избранные кадры из фильмов

В фотогалерею включены кадры из наших кинофильмов разных времен

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Лефорт становился большим человеком. Иноземцы, живущие на Кукуе и приезжие по торговым делам из Архангельска и Вологды, отзывались о нем с большим уважением. Приказчики амстердамских и лондонских торговых домов писали о нем туда и советовали: случится какое дело, посылать ему небольшие подарки, — лучше всего доброго вина. Когда он за троицкий поход жалован был званием генерала, кукуйцы, сложившись, поднесли ему шпагу. Проходя мимо его дома, многозначительно подмигивали друг другу, говоря: «О, да. » Дом его был теперь тесен — так много людей хотело пожать ему руку, перекинуться словечком, просто напомнить о себе. Несмотря на позднюю осень, начались торопливые работы по надстройке и расширению дома — ставили каменное крыльцо с боковыми подъездами, украшали колоннами и лепными мужиками лицевую сторону. На месте двора, где прежде был фонтан, копали озеро для водяных и огненных потех. По сторонам строили кордегардии для мушкетеров.

По своей воле, может быть, Лефорт и не решился бы на такие затраты, но этого хотел молодой царь. За время троицкого сидения Лефорт стал нужен Петру, как умная мать ребенку: Лефорт с полуслова понимал его желания, стерег от опасностей, учил видеть выгоды и невыгоды и, казалось, сам горячо его полюбил, постоянно был подле царя не за тем, чтобы просить, как бояре, уныло стукая челом в ноги, — деревенек и людишек, а для общего им обоим дела и общих потех. Нарядный, болтливый, добродушный, как утреннее солнце в окошке, он появлялся — с поклонами, улыбочками — у Петра в опочивальне, — и так весельем, радостными заботами, счастливыми ожиданиями — начинался день. Петр любил в Лефорте свои сладкие думы о заморских землях, прекрасных городах и гаванях с кораблями и отважными капитанами, пропахшими табаком и ромом, — все, что с детства мерещилось ему на картинках и печатных листах, привозимых из-за границы. Даже запах от платья Лефорта был не русский, иной, весьма приятный.

Петр хотел, чтобы дом его любимца стал островком этой манящей иноземщины, — для царского веселья украшался Лефортов дворец. Денег, сколько можно было вытянуть у матери и Льва Кирилловича, не жалелось. Теперь, когда в Москве, наверху, сидели свои, Петр без оглядки кинулся к удовольствиям. Страсти его прорвало, и тут в особенности понадобился Лефорт: без него хотелось и не зналось. А что могли присоветовать свои, русские? — ну, соколиную охоту или слепых мужиков — тянуть Лазаря. Тьфу! Лефорт с полуслова понимал его желания. Был он, как лист хмеля в темном пиве Петровых страстей.

Одновременно возобновились работы над стольным градом Прешпургом, — крепостцу готовили для весенних воинских потех. Полки обшивали новым платьем: преображенцев в зеленые кафтаны, семеновцев в лазоревые, бутырский полк Гордона — в красные. Вся осень прошла в пирах и танцах. Иноземные купцы и промышленники между забавами во дворце Лефорта гнули свою линию.

Вновь построенный танцзал был еще сырой, от жара двух огромных очагов потели высокие полукруглые окна и напротив их на глухой стене — зеркала в виде окон. Свеже натерт воском пол из дубовых кирпичей. Свечи в стенных с зерцалом трехсвечниках зажжены, хотя только еще начинались сумерки. Падал мягкий снежок. Во двор между запорошенными кучами глины и щепок въезжали сани, — голландские — в виде лебедя, расписанные чернью и золотом, русские — длинные, ящиком — с наваленными подушками и медвежьими шкурами, тяжелые кожаные возки — шестерней цугом, и простые извозчичьи сани, где, задрав коленки, смеясь, сидел какой-нибудь иноземец, нанявший мужика за две копейки с Лубянки до Кукуя.

На каменном крыльце, на затоптанных снегом коврах гостей встречали два шута, Томос и Сека, один — в испанской черной епанче до пояса и в соломенной шляпе с вороньими крыльями, другой — турок в двухаршинной рогожной чалме с пришитым напереди свиным ухом. Голландские купцы с особенным удовольствием смеялись над шутом в испанском платье, щелкая его в нос, спрашивали про здоровье испанского короля. В светлых сенях, где дубовые стены были украшены синими фаянсовыми блюдами, гости отдавали шубы и шапки ливрейным гайдукам. В дверях в танцзал встречал Лефорт в белом атласном, шитом серебром кафтане и парике, посыпанном серебряной пудрой. Гости подходили к жаркому очагу, испивали венгерского, закуривали трубки.

Русские стеснялись немоты (мало кто еще умел говорить по-голландски, английски, немецки) и приезжали позже, прямо к столу. Гости свободно грели у огня зады и ляжки, обтянутые чулками, вели деловые разговоры. Лишь один хозяин летал, как бабочка, покачивая оттопыренными боками кафтана, от гостя к гостю, — знакомил, спрашивал о здоровье, о путешествии, — на удобном ли остановился дворе, предостерегал от воровства и разбоя.

— О да, мне много рассказывали про русскую чернь, — отвечал гость, — они очень склонны грабить и даже убивать богатых путешественников.

Лесоторговец, англичанин Сидней, говорил сквозь зубы:

— Страна, где население добывает себе пропитание плутовством, есть дурная страна. Русские купцы молятся богу, чтобы он помог им ловчее обмануть, они называют это ловкостью. О, я хорошо знаю эту проклятую страну. Сюда нужно приходить с оружием под полой.

Кукуйский уроженец, небогатый торговец Гамильтон, внук пэра Гамильтона, бежавшего некогда от ужасов Кромвеля в Московию, приблизился почтительно к беседующим.

— Даже имея несчастье родиться здесь, трудно привыкнуть к грубостям и бесчестию русских. Как будто они все одержимы бесом.

Сидней, оглянув этого выходца, дурно произносившего по-английски, грубо и по-старомодному одетого, презрительно искривил губы, но из уважения к дому все же ответил Гамильтону:

— Здесь мы жить не собираемся. А для крупной оптовой торговли, которую ведем, бесчестие русских мало имеет значения.

— Вы торгуете лесом, сэр?

— Да, я торгую лесом, сэр. Мы приобрели под Архангельском значительную лесную концессию.

Услыхав — лесная концессия, — голландец Ван Лейден приблизил к беседующим головекое, с испанской острой бородкой, крепко багровое лицо, трущее тремя подбородками по накрахмаленному огромному воротнику.

— О да, — сказал, — русский лес — это хорошо, но сатанинские ветра в Ледовитом океане и норвежские пираты — это плохо. — Открыл рот, побагровел еще гуще, из зажмуренных глазок выдавились две слезы, — захохотал.

— Ничего, — ответил высокий, костлявый и желтый Сидней, — мачтовое дерево нам обходится двадцать пять копеек, в Ньюкастле мы продаем его за девять шиллингов. [четыре рубля пятьдесят копеек] Мы можем идти на риск.

Голландец поцыкал языком: «Девять шиллингов за лесину!» Он приехал в Московию для закупки льняной пряжи, холста, дегтя и поташу. Два его корабля стояли на зимовке в Архангельске. Дела шли вяло, государевы гости — крупные московские купцы, скупавшие товар в казну, — прознали про два корабля и несуразно дорожились, у частных мелких перекупщиков товар никуда не годился. А вот англичанин, видимо, делал хорошее дело, если не врет. Весьма обидно. Покосившись, нет ли поблизости русских, Ван Лейден сказал:

— Русский царь владеет тремя четвертями дегтя всего мира, лучшим мачтовым лесом и всей коноплей. Но это так же трудно взять, как с луны. О нет, сэр, вы много не наживете на вашей концессии. Север пустынен, разве — приучите медведей рубить лес. Кроме того, из трех ваших кораблей, сэр, два утопят норвежцы или шведы, а третий погибнет от плавучих льдов. — Он опять засмеялся, уже чувствуя, что доставил неприятность заносчивому англичанину. — Да, да, это страна богата, как Новый Свет, богаче Индии, но, покуда ею правят бояре, мы будем терпеть убытки и убытки. В Москве не понимают своих выгод, московиты торгуют, как дикари. О, если бы они имели гавани в Балтийском море да удобные дороги, да торговлей занимались, как честные бюргеры, тогда бы можно делать здесь большие обороты.

— Да, сэр, — важно ответил Сидней, — я с удовольствием выслушал и согласился с вами. Не знаю, как у вас, но думаю, что у вас так же, как и в нашей Англии, не строят более мелких морских судов. На всех эллингах Англии заложены корабли по четыреста и по пятьсот тонн. Теперь нам нужно в пять раз больше лесу и льняной пряжи. На каждый корабль требуется не менее десяти тысяч ярдов парусного полотна.

— О-оо! — изумленно произнесли все, слушавшие этот разговор.

— А кожа, сэр, вы забыли потребность в русской коже, сэр, — перебил его Гамильтон.

Сидней с негодованием взглянул на невежу. Собрав морщины костлявого подбородка, некоторое время жмурился на огонь.

— Нет, — ответил, — я не забываю про русскую кожу, но я не торгую кожей. Кожу вывозят шведские купцы. Благодаря господу Англия богатеет, и мы должны иметь очень много строительных материалов. Англичане, когда хотели, — имели. И мы будем их иметь.

Он кончил разговор, сел в кресло и, положив толстую подошву башмака на каминную решетку, более не обращал ни на кого внимания. Подлетел Лефорт, таща под руку Алексашку Меньшикова. На нем был синий суконный кафтан с красными отворотами и медными пуговицами, огромные серебряные шпоры на ботфортах; лицо, окруженное пышным париком, припудрено, в кружевном галстуке — алмазная булавка, веселые, прозрачной воды глаза без смущения оглянули гостей. Ловко поклонился, зябко повел сильным плечом, стал задом к камину, взял трубку.

— Государь сию минуту изволит быть.

Гости зашептались, те, что поважнее, стали вперед — лицом к дверям. Сидней, не поняв, что сказал Алексашка, слегка даже приоткрыл рот, с изумлением рассматривая этого парня, беззаботно оттеснившего почтенных людей от очага. Но Гамильтон шепнул ему: «Царский любимец, недавно из денщиков пожалован офицерским званием, очень нужный», — и Сидней, собрав добродушные у глаз морщины, обратился к Алексашке:

— Я давно мечтал иметь счастье увидеть великого государя. Я всего только бедный купец и благодарю нашего господа за неожиданный случай, о котором буду рассказывать моим детям и внукам.

Лефорт перевел, Алексашка ответил:

— Покажем, покажем, — и смехом открыл белые ровные зубы. — А пить и шутить умеешь, — так и погуляешь с ним на доброе здоровье. Будет, что внукам рассказывать. (Лефорту.) Спроси-ка его — чем торгует? А, лесом. Мужиков, чай, приехал просить, лесорубов. (Лефорт спросил, Сидней с улыбкой закивал.) Отчего ж, если государь даст записку ко Льву Кирилловичу. Пущай похлопочет.

В дверях неожиданно появился Петр в таком же, как на Алексашке, Преображенском кафтане, — узком в плечах и груди, — весь запорошенный снегом. На разрумяненных щеках вдавились ямочки, рот поджат, но темные глаза смеялись. Снял треухую шляпу, топнул, отряхивая снег, прямоносыми, выше колен, грубыми сапогами.

— Гутен таг, мейне хершафтен, — проговорил юношеским баском. (Лефорт уже летел к нему, перегнувшись, одна рука вперед, другая коромыслом — на отлете.) Есть зело хочется. Идем, идем к столу.

Подмигнув затаившим дыхание иноземцам, он повернулся, — сутуловатый, вышиною чуть не в дверь, — и через сени прошел в шпейзезал — столовую палату.

У гостей уже покраснели лица и съехали на сторону парики. Алексашка, сняв шарф, отхватил трепака и опять пил, только бледнея от вина. Шуты, притворяясь более других пьяными, прыгали в чехарду, задевали бычьими пузырями с сухим горохом по головам гостей. Говорили все враз. Свечи догорели до половины. Скоро должны были съезжаться кукуйские дамы для танцев.

Сидней, прямой и сдержанный, но с покрасневшими и косящими глазами, говорил Петру (Гамильтон переводил, стоя за их стульями):

— Скажите, сэр, его величеству вот что: мы, англичане, полагаем, что счастье нашей страны в успехах морской торговли. Война — дорогая и печальная необходимость, но торговля — это благословение господне.

— Так, так, — поддакнул Петр. Его веселили шум и споры и в особенности странные эти рассуждения иностранцев о государстве, о торговле, пользе и вреде. О счастье! Чудно! — Ну, дальше, дальше говори, слушаю.

— Его величество король Англии и почтенные лорды никогда не утвердят ни один билль, если только он может повредить торговле. И поэтому казна его величества полна. Английский купец — уважаемое лицо в стране. И мы все готовы пролить кровь за Англию и нашего короля. Пусть его величество молодой государь не сердится, если я скажу, что в России много дурных и не полезных законов. О, хороший закон — это великая вещь! И у нас есть суровые законы, но они нам полезны, и мы их уважаем.

— Черт те что говорит! — смеясь, Петр опрокинул высокий кубок на птичьей ножке. — Поговорил бы он так в Кремле. Слышь, Франц, обморок бы там их хватил. Ну, хорошо, назови, что у нас плохо? Гамильтон, переведи.

— О, это очень серьезный вопрос, я нетрезвый, — ответил Сидней. — Если его величество позволит, я завтра мог бы, вполне владея своим разумом, рассказать про дурные русские обычаи, а также — отчего богатеет государство и что для этого нужно.

Петр вытаращился в его окосевшие, чужеумные глаза. Показалось, — уж не смеется ли купец над дураками русскими? Но Лефорт, быстро перегнувшись к плечу, шепнул:

— Послушать будет любопытно, — сие филозофия, как обогатить страну.

— Ладно, — сказал Петр, — но пусть назовет, что у нас гадкое?

— Хорошо. — Сидней передохнул опьянение. — По пути к нашему любезному хозяину я проезжал по какой-то площади, где виселица, там небольшое место расчищено от снега, и стоит один солдат.

— За Покровскими воротами, — подсев со стулом, подсказал Алексашка.

— Так. И вдруг я вижу, — из земли торчит женская голова и моргает глазами. Я очень испугался, я спросил моего спутника: «Почему голова моргает?» Он сказал: «Она еще живая. Это русская казнь, — за убийство мужа такую женщину зарывают в землю и через несколько дней, когда умрет, вешают кверху ногами. »

Алексашка ухмыльнулся: «Гы!» Петр взглянул на него, на нежно улыбающегося Лефорта.

— А что? Она же убила. Так издавна казнят. Миловать разве за это?

— Ваше величество, — сказал Сидней, — спросите у этой несчастной, что довело ее до ужасного злодеяния, и она наверно смягчит ваше добродетельное сердце. (Петр усмехнулся.) Я кое-что слышал и наблюдал в России. О, взор иностранца остер. Жизнь русской женщины в теремах подобна жизни животных. (Он провел платком по вспотевшему лбу, чувствуя, что говорит лишнее, но гордость и хмель уже развязали язык.) Какой пример для будущего гражданина, когда его мать закопана в землю, а затем бесстыдно повешена за ногу! Виллиам Шекспир, один из наших сочинителей, трогательно описал в прекрасной комедии, как сын богатого итальянского купца из-за любви к женщине убил себя ядом. А русские бьют жен кнутами и палками до полусмерти, это даже поощряется законом. Когда я возвращаюсь в Лондон, в мой дом, — моя почтенная жена с доброй улыбкой встречает меня, и мои дети кидаются ко мне без страха, и в моем доме я нахожу мир и благонравие. Никогда моей жене не придет в голову убивать меня, который с ней добр.

Англичанин, растроганный, замолк и опустил голову. Петр схватил его за плечо.

— Гамильтон, переведи ему. (И громко, в ухо Сиднею, стал кричать по-русски.) Сами все видим. Мы не хвалимся, что у нас хорошо. Я говорил матери, — хочу за границу послать человек пятьдесят стольников, кто поразумнее — учиться у вас же. Нам аз, буки, веди — вот с чего надо учиться. Ты в глаза колешь, — дики, нищие, дураки да звери. Знаю, черт! Но погоди, погоди.

Он встал, отшвырнул стул по дороге.

— Алексашка, вели — лошадей.

— К покровским воротам.

Медленно голова подняла веки. Нет смерти, нет. Земляной холод сдавил тело. Не прогреть землю. Не пошевелиться в могиле. По самые уши закопали. (Мягкий снежок падал на запрокинутое лицо.) Хоть бы опять тошнота заволокла глаза, — не было бы себя так жалко. Звери — люди, ах — звери.

. Жила девочка, как цветочек полевой. Даша, Дашенька, — звала мама родная. Зачем родила меня. Чтоб люди живую в землю закопали. Не виновата я. Видишь ты меня, видишь?

. Голова разлепила губы, сухим языком позвала: «Мама, маманя, умираю. » Текли слезы. На ресницы садились снежины.

. Позади головы на темной площади скрипела кольцом веревка на виселице. И умрешь — не успокоишься, — тело повесят. Больно, больно, земля навалилась. В поясницу комья влились. Ох, боль, вот она — боль. (Голова разинула рот, запрокинулась.) «Господи, защити. Маманя, скажи ему, маманя. Я не виновата. В беспамяти убила. Собака же кусает. Лошаденка и та. » Нечем кричать. До изумления дошла боль. Расширились глаза, померкли. Голова склонилась набок.

. Опять. Снежок. Еще не смерть. Третий день скоро. Ветер, ветер скрипит веревкой. «Корова, чай, третий день не доенная. Это что — свет красный. Ох, страшно. Факелы. Сани. Люди. Идут сюда. Еще муки?» Хотела забить ногами — земляные горы сдавили их, — пальчиком не сдвинуть.

— Где она, не вижу, — громко сказал Петр. — Собаки, что ли, отъели?

— Караульный! Спишь? Эй, сторож! — закричали люди у саней.

— Здееесь! — ответил протяжный голос, — сквозь падающий снег бежал сторож, путаясь в бараньем тулупе. С ходу — мягко, по-медвежьи — упал Петру в ноги, поклонясь, остался на коленях.

— Здесь закопана женщина?

— Мужа ножом зарезала.

Сторож побежал, присел и краем тулупа угодливо смахнул снег с лица женщины, со смерзшихся волос.

— Жива, жива, государь, мыргает.

Петр, Сидней, Алексашка, человек пять Лефортовых гостей подошли к голове. Два мушкетера; поблескивая железными касками, высоко держали факелы. Из снега большими провалившимися глазами глядели на людей белое, как снег, плоское лицо.

— За что убила мужа? — спросил Петр.

Сторож валенком потрогал ей щеку.

— Сам государь спрашивает, дура.

— Что ж, бил он тебя, истязал? (Петр нагнулся к ней.) Как звать-то ее? Дарья. Ну Дарья, говори, как было.

Молчала. Хлопотливый сторож присел и сказал ей в ухо:

— Повинись, может помилуют. Меня ведь подводишь, бабочка.

Тогда голова разинула черный рот и хрипло, глухо, ненавистно:

— Убила. И еще бы раз убила его, зверя.

Закрыла глаза. Все молчали. С шипеньем падала смола с факелов. Сидней быстро заговорил о чем-то, но переводчика не оказалось. Сторож опять ткнул ее валенком, — мотнулась, как мертвая. Петр резко кашлянул, пошел к саням. Негромко сказал Алексашке:

Молчаливый и прозябший, он вернулся в ярко освещенный дом Лефорта. Играла музыка на хорах танцзала. Пестрые платья, лица, свечи — удваивались в зеркалах. Сквозь теплую дымку Петр сейчас же увидел русоволосую Анну Монс. Девушка сидела у стены, — задумчивое лицо, опущены голые плечи.

В эту минуту музыка, — медленный танец, — протянула с хор медные трубы и пела ему об Анхен, об ее розовом пышном платье, о невинных руках, лежавших на коленях. Почему, почему неистовой печалью разрывалось его сердце? Будто сам он по шею закопан в землю и сквозь вьюгу зовет из невозможной дали любовь свою.

Глаза Анны дрогнули, увидели его в дверях раньше всех. Поднялась и полетела по вощеному полу. И музыка уже весело пела о доброй Германии, где перед чистыми, чистыми окошечками цветет розовый миндаль, добрые папаша и мамаша с добренькими улыбками глядят на Ганса и Гретель, стоящих под сим миндалем, что означает — любовь навек, а когда их солнце склонится за ночную синеву, — с покойным вздохом оба отойдут в могилу. Ах, невозможная даль.

Петр обхватил теплую под розовым шелком Анхен и танцевал молча и так долго, что музыканты понесли не в лад.

Она доверчиво, ясно и чисто взглянула в глаза.

— Вы огорчены сегодня, Петер?

— Аннушка, ты меня любишь?

На это Анна только быстро опустила голову, на шее ее была повязана бархатка. Все танцующие и сидящие дамы поняли и то, что царь спросил, и то, что Анна Монс ответила. Обойдя круг по залу, Петр сказал:

— Мне с тобой счастье.

Патриарха ввели под руки. Благословляя старую царицу с братом и бояр, сурово совал в губы костяшками схимничьей руки. Царя Петра все еще не было. Иоаким сел на жесткий стул с высокой спинкой и низко склонился, — клобук закрыл ему лицо. Лучи солнца били из глубоких оконниц под пестрыми оводами Грановитой палаты. Все молчали, сложив руки, потупив глаза. Покой лишь возмущался крылатой тенью от голубя, садившегося снаружи на оснеженную оконницу. Жар шел от синей муравленой печи, пахло ладаном и воском. Было первым и важнейшим делом — так сидеть в благолепном молчании, хранить чин и обычай. Об эту незыблемость пусть разбиваются людские волны — суета сует. Довольно искушений и новшеств. Оплот России здесь, — пусть победнее будем, да истинны. А в остальном бог поможет.

Молчали, ожидали прибытия государя. Наталья Кирилловна благочестиво вздремнула, — располнела за последние месяцы, стала рыхла здоровьем. Стрешнев осторожно, кряхтя, поднял четки, упавшие с ее колен на ковер. В палате при Софье стояли часы башенкой. Их ведено было убрать, — раздражали тиканьем, да и сказано: «Никто же не веси часа. » Время считать — себя обманывать. Пусть его помедленней летит над Россией, потише.

В сенях захлопали двери, морозные голоса разрушили томную тишину, царица, сдержав зевок, перекрестила рот. Рында, тихий отрок, смиренно доложил о прибытии. Бояре не спеша сняли горлатные шапки. Наталья Кирилловна сморщилась, глядя на дверь, но, слава богу, Петр был в русском платье, еще за дверью сдержал смех и вступил весьма достойно. «Ноги журавлиные, трудно ему, голубчику, чинно-то», — подумала царица, просияв приветом. Он подошел под благословение патриарха, спросил про здоровье больного брата.

Ему спешно нужны были деньги, поэтому и приехал послушно по письму матери слушать Иоакима. Сел на трон и, будто в пуховики, погрузился в дремотную тишину палаты, облокотясь, прикрывал рот ладонью — на случай, если подкрадется зевота.

Иоаким вынул из-под черной мантии тетрадь, — рука его по-старчески тряслась, — медленно перевернул страницу, возвел глаза, надолго прижал персты к осьмиконечному кресту на клобуке, перекрестясь, начал читать негромко, вязко, с медленной оскоминой:

— . Не тщитесь тем, что изведя крамолу, привели в мир люди и веси. Скорбит душа моя, не видя единомыслия и процветания в народах. Град престольный! — безместные чернецы и черницы, попы и дьяконы, бесчинно и неискусно, а также гулящие разные люди, — имя им легион, — подвязав руки и ноги, а иные и глаза завеся и зажмуря, шатаются по улицам, притворным лукавством просят милостыни. Это ли вертоград процветший? И далее вижу я, — в домах пьянство, сновиденье и волшебство и блуд кромешный. Муж вырывает жене волосы и нагую гонит за ворота, и жена убивает мужа, и чада, как безумные, растут подобно сорной траве. Это ли вертоград процветший. И-далее вижу я, — боярский сын, и ремесленник, и крестьянин берут кистень и, зажгя дворы свои, уходят в леса свирепства своего ради. Крестьянин, где твоя соха? Торговец, где твоя мера? Сын боярский, где твоя честь?

Так он читал о бедствиях, творящихся повсеместно. У Петра пропала зевота. Наталья Кирилловна, страдая, взглядывала то на сына, то на бояр, они же, как полагалось, уставя брады, безмолвствовали. Все знали, — дела государства весьма плохи. Но как помочь? Терпеть — только. Иоаким читал:

— Мы убогим нашим умишком порешили сказать вам, великим государям, правду. До того времени не будет порядка и изобилия в стране, покуда произрастают в ней безбожие и гнусные латинские ереси, лютеранские, кальниаские и жидовские. Терпим от грехов своих. были Третьим Римом, стали вторым Содомом и Гоморрою. Великие государи, надобно не давать иноверцам строить свои мольбища, а которые уже построены — разорить. Запретить, чтобы в полках проклятые еретики были начальниками. Какая от них православному воинству может быть помощь? Только божий гнев наводят. Начальствуют волки над агнецы! Дружить запретить православным с еретиками. Иностранных обычаев и в платье перемен никаких не вводить. А понемногу оправившись да дух православия подымя, иноземцев выбить из России вон и немецкую слободу, геенну, прелесть, — сжечь.

Глаза пылали у патриарха, тряслось лицо, тряслась узкая борода, лиловые руки. Бояре потупились, — слишком уж резко Иоаким взял, нельзя в таком деле — наотмашь.

У Ромодановского глаза пучились, как у рака. Наталья Кирилловна, не поняв ничего, и по конце чтения продолжала кивать с улыбкой. Петр завалился на троне, выпятил губы, как маленький. Патриарх спрятал тетрадь и, проведя пальчиками по глазам:

— Начнем великое дело с малого. При Софье Алексеевне по моей слезной просьбе схвачен на Кукуе пакостный еретик Квирин Кульман. На допросе сказал: «Явился-де ему в Амстердаме некто в белых ризах и велел идти в Москву, там-де погибают в мраке безверия. (Иоаким несколько помолчал от волнения.) И вы, — говорил он на допросе, — слепы: не видите, — моя голова в сиянии и устами говорит святой дух. » И приводил тексты из прелестных учений Якова Бема и Христофора Бартута. [Яков Бема и Христофор Бартута — авторы мистических сочинений] А сам, между прочим, соблазнил на Москве девку Марью Селифонтову, одел ее, — страха ради, — в мужское платье, и живет она у него в чулане. По вся дни оба пьяны, на скрипке и тарелках играют, он высовывается в окошко и кричит бешеным голосом, что на него накатил святой дух. И пришедшим к нему пророчит и велит целовать себя в низ живота. Господи, как минуту спокойным быть, когда здесь уже сатана ликует. Прошу великих государей указом вершить Квирина Кульмана, — сжечь его живым с книгами.

Все повернули головы к Петру, и он понял, что дело с Квириным Кульманом давно приговорено. Он прочел это в спокойных глазах матери. Одни Ромодановский неодобрительно шевелил усами. Петр сел прямо, рука потянулась — грызть ноготь. Так в первый в жизни раз от него потребовали государственного решения. Было страшно, но уже гневный холодок подступил к сердцу. Вспомнил — недавние разговоры у Лефорта, полные достоинства умные лица иностранцев. Вежливое презрение. «Россия слишком долго была азиатской страной, — говорил Сидней (на следующий день), — у вас боятся европейцев, но для вас нет опаснее врагов, чем вы сами. » Вспомнил, как было стыдно слушать. (Велел тогда подарить Сиднею соболью шубу, и — чтобы к Лефорту более не ходил, ехал бы в Архангельск.) А что сказал бы англичанин, слушая эти речи? Срыть кирки и костелы в слободе? Вспомнил — летом в раскрытые окна доносилось дребезжание колокола на немецкой кирке. В этом раннем звоне — честность и порядок, запах опрятных домиков на Кукуе, кружевная занавеска на окне Анны Монс. Ты и ее тоже бы сжег, живой мертвец, черный ворон! Кучи пепла оставил бы на Кукуе! (Теперь уже Петр жег глазами патриарха.) Но сильнее гнева (не Лефортовы ли уроки?) — поднялись упорство и хитрость. Ладно, — бояре-правители, — бородачи! Накричать на них было недолго, — повалятся на ковер мордами, расплачется матушка, уткнется патриарх носом в колени, а сделают все-таки по-своему, да еще и с деньгами поприжмут.

— Святейший отец, — сказал Петр с приличным гневом (у Натальи Кирилловны изумленно поднялись брови), — горько, что нет между нами единомыслия. Мы в твое христианское дело не входим, а ты в наше военное дело входишь. Замыслы наши, может быть, великие, — а ты их знаешь? Мы моря хотим воевать. Полагаем счастье нашей страны в успехах морской торговли. Сие — благословение господне. Мне без иноземцев в военном деле никак нельзя. А попробуй — тронь их кирки да костелы, — они все разбегутся. Это что же. (Он стал глядеть на бояр поочередно.) Крылья мне подшибаете?

Удивились бояре, что Петр говорил столь мужественно. «Ого, — переглянулись, — вот какой. Крутенек. » Ромодановский кивал: «Так, так, истинно». Патриарх подался сухим носом к трону и крикнул с великой страстью:

— Великий государь! Не отымай у меня сатанинского еретика Квирина Кульмана.

Петр насупился. Чувствовал — в этом надо уступить бородачам. Наталья Кирилловна пролепетала: «Государь-батюшка», — и ладони сложила моляще. Покосился на Ромодановского, — тот слегка развел руками.

— До Кульмана нам дела нет, — сказал Петр, — отдаю его тебе головой. (Патриарх сел, изнеможенно закрыл глаза.) А теперь вот что, бояре, — нужно мне восемь тысяч рублен на военные да на корабельные надобности.

. Выходя из дворца, Петр взял к себе в сани Федора Юрьевича Ромодановского и поехал к нему на двор, на Лубянку, обедать.

Из деревни Мытищи в кремлевский дворец привезли бабу Воробьиху для молодой царицы. Евдокия до того ей обрадовалась, — приказала бабу прямо из саней вести в опочивальню. Царицына спаленка помещалась в верхней бревенчатой пристройке, — в два слепенькие окошечка, занавешенные от солнца. На жаркой лежанке бессменно дремала в валенках и в шубейке баба-повитуха. У Евдокии вот-вот должны были начаться роды, и уже несколько дней она не вставала с лебяжьих перин. Конечно, хотелось бы передохнуть от душного закута, — прокатиться в санках по снежной Москве, где сизые дымы, низкое солнце, плакучие серебряные ветви из переулков задевают за дугу. Но старая царица и все женщины вокруг, — боже упаси, какое там катанье! Лежи, не шевелись, береги живот, — царскую ведь плоть носишь. Дозволено было только слушать сказки с божественным окончанием. Плакать — и то нельзя: младенец огорчится.

Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила — без умолку. С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руну.

— Сядь, Воробьиха, рассказывай. Расскучай меня.

Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла — золотые рога.

— Постой, Воробьиха, — Евдокия приподнялась, глядя, дремлет ли повитуха, — погадай мне.

— Ох, солнце красное, не умею.

— Врешь, Воробьиха. Никому не скажу, погадай, хоть на бобах.

— Ох, за эти бобы-то — шкуру кнутам ныне спускают. На толокне разве, — на святой воде его замешать жидко?

— Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно. По ночам сердце мрет, мрет, останавливается. Вскинусь — жив ли младенец? О господи!

— Ножками бьет? В кое место?

— Бьет вот сюда ножкой. Ворочается, — будто коленочками да локотками трется мягко.

— Посолонь поворачивается али напротив?

— И так и эдак. Игреливый.

Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:

— А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится. Ты — на ушко-мне, царица.

Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом.

— Уродлива стала я, что ли, — не знаю.

— Да уж такой красы, такой неописуемой.

— А ну тебя. — Евдокия обернулась, карие глаза полны слез. — Жалеет он, любит? Открой. Сходи за толокном-то.

У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное, блюдце, склянка с водой и темный порошок. (Шепнула: «Папоротниково семя, под Ивана Купала взято».) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.

— Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так. Отчего сомненье-то у тебя?

— Как вернулся из лавры, — переменился, — чуть шевелила губами Евдокия. — Речей не слушает, будто я дура последняя. «Ты бы чего по гиштории почитала. По-голландски, немецки учить. » Пыталась, — не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят.

— Давно вместе не спите?

— Третий месяц. Наталья Кирилловна запретила, — боится за чрево.

— В колечко в самое гляди, ангел небесный, — видишь мутное?

— Лик будто чей-то.

— Гляди еще. Женской?

— Она. — Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками. Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце.

— Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?

— Ну, кто, кто — змея подколодная, немка. Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся. Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем. Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать. Поможем. Возьми иглу. (Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.) Возьми в пальчики, ничего не бойся. Говори за мной: «Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, — пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь. » Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли.

Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем.

Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: «Царь приехал. » Воробьиха кинула в свечу крупицу ладона — освежить воздух, — и сама юркнула куда-то. Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.

— Здравствуй, Дуня. Неужто еще не опросталась? А я думал.

Усмехнулся, — далекий, веселый, круглые глаза — чужие. У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:

— Рада бы вам угодить. Вижу — всем ждать надоело. Виновата.

Он сморщился, силясь понять — что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик.

— У Ромодановского обедал. Ну, сказали, будто бы вот-вот. Думал — началось.

— Умру от родов — узнаете. Люди скажут.

— От этого не помирают. Брось.

Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.

— Вот он, видишь. Мучиться, кричать — мне, не тебе. Не помирают! После всех об этом узнаешь. Смейся, веселись, вино пей. Езди, езди в проклятую слободу. (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, — все уж знают.

Он подобрал ноги, — злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно. Крикнула:

— Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?

Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену.

— Дура! — только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз.

Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот. Женщины засуетились. Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги. Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню — рожать.

Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, — скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, крутилось розовыми дымами все Заречье; крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда, — кожевников, чулошников, квасельников.

Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы. Что скот, что человек. Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства. » Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.

На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.

Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места.

— Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору.

Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь.

— Балуй, балуй, — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.

Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:

— Добра в тебе мало, а зла много. Нет, чтобы со скотиной поласковей, — одно — глазом буравить. Не знаю, что ты за человек.

— Как умею, так могу.

Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну. При себе велел задать коням корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:

— Тятя, исть иди скорея.

Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полу подвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором.

Братья держали лавку в лубяном ряду, торговые бани на Балчуге и ветряную мельницу да снимали у князя Одоевского двенадцать десятин пахоты и покоса. Раньше работали сами (в крымский поход не ходили), а теперь от царя Петра не было отдыху: каждый день жди то наряда, то — в строй. Стрельцам стоять в лавках, в банях не ведено. На батраков поручиться нельзя. Работать приходится женам да сестрам, словом — бабам. А мужская сила идет на царскую потеху.

— Как летом будем с уборкой, ума не приложу, — говорил Овсей. Прижал к груди каравай, царапая им по холщовой рубахе, отрезал брату и себе. Вздохнули, откусили и опять, потряхивая мясо на ложках, принялись за щи.

— С батраками стало опасно, — сказал Константин, — новый указ. Беспременно выдавать гулящих, кто без поруки живет по слободам али в харчевнях, в банях, в кирпичных сараях.

— Как же, если он работает?

— Ну и отвечай за него, наравне, как за разбойника. Ты у Цыгана брал поручную запись? Кто он таков?

— Шут его знает. Молчит.

— Не отпустить ли его от греха.

Когда вошел Цыган и, обтирая с бороды лед, буравил глазом братьев, Овсей сказал громко:

— Да он мне и сам надоел.

Помолчали. Хлебали. Цыгана знобило от духа хлеба и щей. Кинув сосульку под порог, проговорил хрипло:

— Про меня, значит, разговор?

— А хоть бы и про тебя. — Овсей положил ложку. — Седьмой месяц жрешь хлеб, а кто ты, черт тебя знает. Много вас, безымянных, шатается меж двор.

— Это как я безымянный. Я у тебя крал? — спросил Цыган.

— Ну, я еще не знаю.

— А может, лучше бы ты и крал. А почему у меня две овцы сдохли? Почему коровы невеселы, молоко вонючее, в рот нельзя взять. Почему? — Овсей подался к краю стола, застучал кулаком. — Почему наши бабы всю осень животами валялись. Почему? Тут порча! Черный глаз буровит.

— Будет тебе сатаниться, Овсей, — проговорил Цыган устало, — а еще умный мужик.

— Константин, слыхал, меня лает? Сатаниться. — Овсей вылез из-за стола, заиграл пальцами, подгибая их в кулаки. Цыгану спорить не приходилось, — братья были здоровые, поевшие. Он осторожно поднялся.

— Не по-хорошему люб, а по-любу хорош. Поломал спину на твоем хозяйстве, Овсей, — спасибо. (Поклонился.) Поминай хошь лихом, мне все одно. Заплати только зажитые деньги.

— Это какие деньги? — Овсей обернулся к брату, к бабушке, глядевшей на ссору мертвым взором. — Он на береженье казну, что ли, нам отдавал? Али я брал у него?

— Овсей, бога побойся, по полтине в месяц, — две с полтиной моих, зажитых.

Тогда Овсей подскочил к нему, закричал неистово:

— Деньги тебе? А жив уйти хочешь? Б. и сын, шиш!

Ухватив у шеи за армяк, ударил в ухо, дико вскрикнул, и, не нагнись Цыган, — во второй раз — убил бы его до смерти. Константин, удерживая, взял брата за ходуном ходящие плечи, и Цыган вышел, шатаясь. Константин догнал его и в спину вытолкнул на улицу. Долго глядел Цыган единым глазом на ворота, — так бы и прожег их.

— Ну, погоди, погоди, — проговорил зловеще. Провел по щеке — кровь. Мимо шли люди, обернулись, засмеялись. Он задрал голову и побрел, топая лаптями, — куда-нибудь.

— Напирай, напирай, толкайся.

— Куда народ бежит?

— Глядеть: человека будут жечь.

— Казнь, что ли, какая?

— Не сам же захотел, — эка.

— Есть, которые сами сжигаются.

— Те — за веру, раскольники.

— Слава тебе, господи, и до них, значит, добрались.

— Давно бы пора — табашников проклятых. Зажирели с нашего поту.

— Гляди, уж дымится.

Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему давно приглянулись двое — такие же, как и он, — бездомных. Он, стал держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи. Мужички эти, видимо, были пытанные, мученные. У одного, рябого, подвязана щека тряпкой — прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка — рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, — приподнялся на клюках и сказал ласково:

— Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем.

Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:

— Терся эдак же один из тайной канцелярии, — в прорубь его и спустили.

«Эге, — подумал Цыган, — это люди смелые. » И еще сильней захотелось ему быть с ними.

— Смерть меня не берет, окаянная, — сказал он, моргая заиндевелыми ресницами, — жить, значит, как-нибудь надо. Вы бы, ребята, взяли меня в артель. Сообща-то легче.

Иуда опять сквозь зубы — Овдокиму:

— Не «темный ли глаз»? А?

— Нет, нет, очевидно, — пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх взглянул в глаз Цыгану.

Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб, ожидая.

— Везут, везут. Напирай, толкайся!

Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей шапке. Далее — верхами — боярин, стольники, дьяк. Позади — громоздкий черной кожи возок.

Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок, подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него. Все глядели на этот возок — изумленный шепот пошел по народу.

Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу, сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка — Машка Селифонтова, а немец — Кулькин, не то еще как-то. Из саней виднелись вздернутые его плечи и лысый затылок.

Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось, рубец увидели на голой спине девки. Кричала она по-поросячьи. Дали ей пять у даров, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала, села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по Москве-реке, в монастырь.

Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький, плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, — залопотал, залопотал, громко заплакал. Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их. Так было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине.

С берега (где стоял Цыган) крикнули:

Но на этого, — губастого парня, — зароптали:

— Замолчи, бесстыдник. Сам погрейся так-то.

Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно уплывал в небо.

— Он наперед угорит, дрова-то сырые.

— Немец, немец, а тоже — гореть заживо. ох, господи.

— Грамоте учился, писал тетради, и вот — на тебе.

Из кожаного возка, — теперь все различали, — глядело сквозь окошечко на дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с древнеписанной иконы.

— Гляди, очами-то сверкает, — страх-то.

— Не дело патриарху ездить на казни.

— Людей жгут за веру. Эх, пастыри.

Это проговорил Овдоким, — звонко, бесстрашно. Все, кто стоял около него, отстранились, не отошли только Иуда и Цыган. Топоча клюками, он опять:

— Что же из того — еретик. Как умеет, так и верует. По-нашему ему не способно, — скажем. И за это гори. В муках живем, в пытках.

Огромный костер шумел и трещал, искры и дым завивало воронкой. Некоторые будто бы видели сквозь пламя, что немец еще шевелится. Возок отъехал на рысях. Народ медленно расходился. Иуда повторял:

— Нет, нет, ребятушки. (Глаза у него смеялись, но чистое, как из бани, красное лицо все плакало, тряслась козлиная борода.) Не ищите правды. Пастыри и начальники, мытари, гремящие златом, — все надели ризы свирепства своего. Беги, ребятушки, пытанные, жженые, на колесах ломаные, без памяти беги в леса дремучие.

Опосля только удалось увести Овдокима, — пошли втроем в переулок, в харчевню.

Наконец-то Цыган взял ложку, — рука дрожала, когда нес ко рту капающие на ломоть постные щи. Он очень боялся, что его не возьмут в харчевню, и по дороге жаловался на жизнь, вытирал глаза голицей. Овдоким, помалкивая, бежал на клюках, как таракан. У ворот вдруг спросил:

— Да я — если артельно! — хоть в лес с кистенем.

— Ох, какой бойкий.

— Как ты нас понимаешь, кто мы? — спросил Иуда.

Цыган заробел: «Отделаться от меня хотят. » С тоской глядел на покосившиеся ворота, на сугроб во дворе, обледенелый от помоев, на обитую рогожей дверь, откуда шел такой сытый дух, что голова кружилась. Сказал тихо:

— Люди вы вполне справедливые. Что ж, если воруете, так ведь от горя, не по своей вине. Половина народа нынче в леса-то уходит. Дорогие мои, не гоните меня, покормите чем-нибудь.

— Мы, сударь, когда жалостливые, а когда — безжалостные, — сказал Овдоким. — Смотри-и! — и, взяв обе клюки в левую руку, погрозил ему:

— Прибился к нам, — не пяться. Иуда, голубок, ты с добычей?

Иуда вытащил из кармана кисет, высыпал на ладонь медные деньги. Втроем сосчитали уворованное. Овдоким сказал весело:

— Птица не жнет, не сеет, а господь кормит. Многого нам не надо, — только на пропитание. Идем с нами, кривой.

В харчевне сели в дальнем углу, куда едва доходил свет от сальной свечи на прилавке. Народу было немало, — иные по пьяному делу шумели, расстегнув разопревшие полушубки, иные спали на лавках. Овдоким спросил полштофа и горшок щей. Когда подали, стукнул ложкой:

— Ешь, кривой, это божье.

Отпил из штофа, жевал часто, по-заячьи. Глаза светились смехом.

— Расскажу вам, ребятушки, притчу. Слушайте али нет? Жили двое, — один веселой, другой тоскливой. Этот-то веселой был бедный, что имел, — все у него отняли бояре, дьяки да судьи и мучили его за разные проделки, на дыбе спину сломали, — ходил он согнутый. Ну, хорошо. А тоскливой был боярский сын, богатый, — скареда. Дворовые с голоду от него разбежались, двор зарос лебедой. Си-идит день-деньской один на сундуке с золотом, серебром. Так они и жили, У веселого нет ничего, — росой умылся, на пень перехстился, есть захотел — украл али попросил Христа ради: которые, небогатые, всегда дают, — им понятно. И — ходит, балагурит, — день да ночь — сутки прочь. А тоскливой все думал, как бы денег не лишиться. И боялся он, ребятушки, умереть. Ох, страшно умирать богатым-то. И, чем больше у него казны, тем неохочее. Он и свечи пудовые ставил и оклады жертвовал в церковь, — все думал, что бог ему смертный час оттянет.

Овдоким засмеялся, елозя бородой по столу. Протянув длинную руку с ложкой, черпанул щец, пожевал по-заячьи и опять:

— А этот богатый был тот самый человек, кто мучил веселого, пустил его по миру. Вот раз веселой залез к нему воровать, взял с собой дубинку. Туда-сюда по палатам, — видит — спит богатый на лавке, а сундук под лавкой. Он сундук-то не заметил, схватил богатого за волосы: ты, говорит, тогда-то меня всего обобрал, давай теперь мне сколько-нибудь на пропитание. Богатому смерть страшна и денег жалко, отпирается — нет и нет. Вот веселой схватил дубинку да и зачал его возить и по бокам и по морде. (Иуда оскалил зубы, загыкал от удовольствия.) Ну, хорошо, — возил, возил, покуда самому не стало смешно. Ладно, говорит, приду в другую ночь, приготовь мне полную шапку денег.

Богатый, не будь дураком, написал царю, — прислал царь ему стражу. А веселой мужик ловкой. Все-таки он эту стражу обманул, пробрался к богатому, за волосы его схватил: приготовил деньги? Тот трясется, божится: нет и нет. Опять веселой зачал его мутузить дубинкой, — у того едва душа не выскочила. Ладно, говорит, приду в третью ночь, приготовь теперь сундук денег.

— Это справедливо, — сказал Цыган.

— Он уже его отмутузил, — смеялся Иуда.

— Ну, хорошо. В этот раз прислал царь полк охранять богатого. Что тут делать? А веселой был мужик хитрый. Переоделся стрельцом, пришел на двор к богатому и говорит: «Стража, чье добро стережете. » Те отвечают: «Богатого, по царскому указу. » — «А много ли вам за это жалованья дадено. » Те молчат. «Ну, — говорит веселой, — вы дураки: бережете чужое добро задаром, а богатый, как собака, на той казне и сдохнет, вы только утретесь. » И так он их разжег, — пошли эти солдаты, сорвали замки с погребов, с подвалов, стали есть, пить допьяна, и, конечно, стало им обидно, — ночью выломали дверь и видят — богатый трясется на сундуке, весь избитый, обгаженный. Тут наш проворный стрелец схватил его за волосы: «Не отдал, говорит, когда я просил свое, отдашь все. » Да и кинул его солдатам, те его на клочки разорвали. А веселой взял себе, сколько нужно на пропитание, и пошел полегоньку.

К столу, где рассказывал Овдоким, подсаживались люди, слушая — одобряли. Один, не то пьяненький, не то не в своем уме человек, все всхлипывал, разводил руками, хватался за лысый большой лоб. Когда ему дали говорить, до того заторопился, слюни полетели, ничего не понять. Люди засмеялись:

— Походил Кузьма к боярам. Всыпали ему ума в задние ворота.

На прилавке сняли со свечи нагар, чтобы виднее было смеяться. У этого Кузьмы курносое лицо с кустатой бородкой все опухло, видимо бедняга пил без просыпу. На теле — одни портки да разодранная рубаха распояской.

— Он и крест пропил.

— Неделю здесь околачивается.

— Куда же ему идти-то — босиком по морозу.

— Горе мое всенародное — вот оно! — схватясь за портки, закричал Кузьма. — Боярин Троекуров руку приложил! — Живо заголился и показал вздутый зад в синих рубцах и кровоподтеках. Все так и грохнули. Даже целовальник опять снял пальцами со свечи и перегнулся через прилавок. Кузьма, подтянув портки:

— Знали кузнеца Кузьму Жемова, у Варвары великомученицы кузня. Там я пятнадцать лет. Кузнец Жемов! Не нашелся еще такой вор, кто бы мои замки отмыкал. Мои серпы до Рязани ходили. Чей серп? Жемова. Латы моей работы пуля не пробивала. Кто лошадей кует? Кто бабам, мужикам зубы рвет? Жемов. Это вы знали?

— Знали, знали, — со смехом закричали ему, — рассказывай дальше.

— А того вы не знали, — Жемов ночи не спит. (Схватился за лысый череп.) Ум дерзкий у Жемова. В другом бы государстве меня возвеличили. А здесь умом моим — свиней кормить. Эх, вспомните вы. (Стиснув широкий кулак, погрозил в заплаканное, — в четыре стеклышка, — окошечко, в зимнюю ночь.) Могилы ваши крапивой зарастут. А про Жемова помнить будут.

— Постой, Кузьма, за что ж тебя выдрали?

— Расскажи. мы не смеемся.

Удивясь, будто сейчас только заметя, он стал глядеть на обступившие его лоснящиеся носы, спутанные бороды, разинутые рты, готовые загрохотать, на десятки глаз, жадных до зрелища. Видимо — кругом него все плыло, мешалось.

— Ребята. Уговор — не смеяться. У меня же душа болит.

Долго доставал из кисета сложенную бумажку. Разложил ее на столе. (С прилавка принесли свечу.) Придавил ногтем листок, где были нарисованы два крыла, наподобие мышиных, с петлями и рычагами. Опухшие щеки у него выпячивались.

— Дивная и чудесная механика, — заговорил он надменно, — слюдяные крылья, три аршина в длину каждое, аршин двенадцать вершков поперек. Машут вроде летучей мыши через рычаги — одним старанием ног, а также и рук. (Убежденно.) Человек может летать! Я в Англию убегу. Там эти крылья сделаю. Без вреда с колокольни прыгну. Человек будет летать, как журавель! (Опять бешено — в мокрое окошко.) Троекуров, просчитался, боярин. Бог человека сделал червем ползающим, я его летать научу. [описываемое здесь произошло в 1694 году, в Москве]

Дотянувшись, Овдоким ласково потрепал его.

— По порядку говори, касатик, — как тебя обидели-то?

Кузьма насупился, засопел.

— Тяжелы их сделал, ошибся маленько. Человек я бедный. Были у меня сделаны малые крылья, — кое из чего, из лубка, из кожи. На дворе с избы прыгал против ветра, — шагов пятьдесят пронесло. А голова-то у меня уж горит. Научили, — пошел в Стрелецкий приказ и закричал: караул. Схватили и — бить было, конечно. Нет, говорю, не бейте, а ведите меня к боярину, знаю за собой государево дело. Привели. Сидит, сатана, морду в три дня не обгадишь. Троекуров. Говорю ему: могу летать вроде журавля, — дайте мне рублев двадцать пять, слюды выдайте, и я через шесть недель полечу. Не верит. Говорю, — пошлите подьячего на мой двор, покажу малые крылья, только на них перед государем летать неприлично. Туда, сюда, податься ему некуда, — караул-то мой все слыхали. Ругал он меня, — за волосы хватил, велел евангелие целовать, что не обману. Выдал восемнадцать Рублев. И я сделал крылья раньше срока. Тяжелы вышли. Уж здесь, в кабаке, — понял. Пьяный — понял. Слюда не годится, пергамент нужен на деревянной раме. Привез их в Кремль, пробовать. Ну, и не полетел, — морду всю разбил. Говорю Троекурову — опыт не удался, дайте мне еще пять рублей, и тогда голову отрубите, — полечу. Боярин ничему не верит: вор, кричит, плут! Еретик! Умнее бога хочешь быть. При себе приказал — двести батогов. Вынес, братцы, все двести, — только зубы хрустели. Да ведено доправить на мне восемнадцать истраченных рублев, продать кузню, струмент и дворишко. Что мне теперь голому — в лес с кистенем?

— Одно это, страдалец, — проговорил Овдоким тихо, явственно.

Кузьма Жемов пристал к Овдокимовой шайке. Купили ему на толчке валенки, армячишко. Стали теперь ходить по Москве вчетвером, — на базары, к торговым баням, в тесные переулки Китай-города. Иуда воровал по карманам. Цыгана научили закатывать зрачок, чтобы глазное яблоко страшно вылезало из век, и петь Лазаря. Кузьме надевали на шею веревку, и Овдоким водил его как безумного и трясучего: «А вот сумасшедшему на пропитание, — с дороги, с дороги, с дороги, касатики, а то как бы не кинулся. » Набирали за день на пропитание, а когда и на штоф. Труда было много, а страха еще более, потому что государевым указом таких теперь ловили и отводили в Разбойный приказ.

Великий пост кончался. Над Москвой все выше всходило весеннее солнце. На солнцепеках капало, таяло, начало пованивать. Снег, размешанный с навозом, уже не скрипел под полозьями. Однажды вечером в харчевне Овдоким заговорил:

— Не пора ли, ребятушки, собираться в дорожку. Жалеть нам здесь некого. Дайте только бугоркам провянуть. Пойдем на волю.

Иуда заспорил было:

— Малым количеством, без оружия, в лесах погибнем с голоду.

— А мы, — сказал Овдоким, — перед отшествием на злое дело решимся. (Со страхом посмотрели на него.) Что надо — все добудем. Мук наших один грех не превысит. А превысит, — ну, что ж: значит, и в писании справедливости нет. Не трепещите, голуби мои, все возьму на себя.

С весны началось, — коту смех, а мышам слезы. Объявлена была война двух королей: польского и короля стольного града Прешпурга. К прешпургскому королю отходили потешные, Бутырский и Лефортов полки, к польскому — лучшие части стрелецких — Стремянного, Сухарева, Цыклера, Кровкова, Нечаева, Дурова, Нормацкого, Рязанова. Королем прешпургским посажен Федор Юрьевич Ромодановский, он же Фридрихус, польским — Иван Иванович Бутурлин, муж пьяный, злорадный и мздоимливый, но на забавы и шумство проворный. Стольным городом ему определен Сокольничий двор на Семеновском поле.

Вначале думали, все это — прежние Петровы шутки. Но, что ни день — указ, один беспокойнее другого. Бояре, окольничие и стольники расписывались в дворовые чины к обоим королям. Петр начинал играть неприлично. Многие из бояр огорчились: в родовых записях такого еще не бывало, чтобы с чинами шутить. Ходили к царице Наталье Кирилловне и осторожно жаловались на сынка. Она разводила пухлыми руками, ничего не понимала. Лев Кириллович с досадой говорил: «А мы что можем поделать, — прислан указ от великого государя, с печатями. Поезжайте к нему сами, просите отменить. » К Петру ехать поостереглись. Думали, так как-нибудь обойдется. Но с Петром не обходилось. Кое к кому из бояр нежданно вломились во дворы солдаты, силой велели одеться по-дворцовому, увезли в Преображенское на шутовскую службу. У старого князя Приимкова-Ростовского отнялись ноги. Иные пробовали сказаться больными, — не помогло. Скрыться некуда. Пришлось ехать на срам и стыд.

В Прешпурге, — издалека виднелись восьмиугольные бревенчатые его башни, дерновые раскаты, уставленные пушками, белые палатки вокруг, — с ума можно было сойти русскому человеку. Как сон какой-то нелепый — игра не игра, и все будто вправду. В размалеванной палате, на золоченом троне под малиновым шатром сидит развалясь король Фридрихус: на башке — медная корона, белый атласный кафтан усажен звездами, поверх — мантия на заячьем меху, на ботфортах — гремучие шпоры, в зубах — табачная трубка. Без всяких шуток сверкает глазами. А вглядишься — Федор Юрьевич. Плюнуть бы, — нельзя. Думный дворянин Зиновьев от отвращения так-то плюнул, — в тот же день и повезли его на мужицкой телеге в ссылку, лишив чести. Наталье Кирилловне самой пришлось ехать в Преображенское, просить, чтобы его простили, вернули.

А царь Петр, — тут уже руками только развести, — совсем без чина — в солдатском кафтане. Подходя к трону Фридрихуса, склоняет колено, и адский этот король, если случится, на него кричит, как на простого. Бояре и окольничие сидят — думают в шутовской палате, принимают послов, приговаривают прешпургские указы, горя со стыда. А по ночам — пир и пьянство во дворце у Лефорта, где главенствует второй, ночной владыка, — богопротивный, на кого взглянуть-то зазорно, мужик Микитка Зотов, всешутейший князь-папа кукуйский.

Затем, — должно быть, уж для полнейшего разорения, по наговору иноземцев проклятых, — пригнали из Москвы с тысячу дьяков и подьячих, взяли их из приказов, кто помоложе, вооружили, посадили на коней, обучали военному делу без пощады. Фридрихус в Думе сказал:

— Скоро до всех доберемся. Не долго тараканам по щелям сидеть. Все поедят у нас солдатской каши.

Петр, стоявший у дверей (садиться при короле не смел), громко засмеялся на эти слова. Фридрихус бешено топнул на него шпорой — царь прикрыл рот. Плакать тут надо было, все грехи свои помянув, с молитвой, сообща, пасть царю в ноги: «Руби нам головы, мучай, зверствуй, если не можешь без потехи. Но ты, наследник византийских императоров, в какую бездну влечешь землю российскую. Да уж не тень ли антихриста за плечом твоим. » Так вот же, — духу не хватило, не смогли сказать.

Такой же двор был и у польского короля, Ваньки Бутурлина, в Семеновском. Но там хоть не нужно было ломаться, служба спокойная; бояре и окольничие, сидя в потешной думе вдоль стен на лавках, зевали-в рукава, покуда сумерки не засинеют в окошечках, потом ехали в Москву ночевать. Король, Ванька Каин, по злобе и озорству пытался было заставить всех говорить по-польски, но преломить боярского упрямства не смог, да и самому играть с ними надоело, — оставил их дремать, как хотят.

Не успели обвыкнуться — новая ломка: едва только зеленой дымкой покрылись леса, — Бутурлин послал к королю Фридрихусу посла объявлять войну и с полками, обозами и боярами двинулся к Прешпургу. Стрельцы шли в поход злые, — время было севу, дорог каждый день, а тут черт надоумил царя забавляться.

Осаду приказано было вести по всем правилам, — копать шанцы и апроши, вести подкопы, ходить на приступ. Забава получалась не легкая. Пороха не жалели. Палили из мортир глиняными горшками, взрывавшимися, как бомбы. Из крепости лили грязь и воду с дерьмом, пихались шестами с горящей на конце паклей, рубились тупыми саблями. Обжигали морды, вышибали глаза, ломали кости. Денег это стоило немногим меньше, чем настоящая война. И так длилось неделями, — всю весну. В передышках оба короля пировали с Петром и его амантами.

Проходило лето. Бутурлин, не взяв Прешпурга, ушел верст за тридцать в лес и там окопался лагерем. Фридрихус, в свой черед, стал его воевать. Стрельцы, обозленные от такой жизни, дрались не на шутку. Убитых считали уже десятками. Генералу Гордону разбило голову горшком из мортиры — едва отлежался. Петру спалило лицо и брови, и он ходил облепленный пластырями. Половина войска мучилась кровавыми поносами. И лишь когда сожжен был весь порох, поломано оружие, солдаты и стрельцы износились до лохмотьев, когда в лагерь приехал Лев Кириллович с письмом от старой царицы и со слезами умолял не тянуть больше денег, ибо казна и без того пуста, — только тогда Петр угомонился, и короли приказали войскам идти по слободам.

В народе много говорили про потешные походы: «Конечно, такие великие деньги не стали бы забивать на простую забаву. Тут чей-то умысел. Петр молод еще, глуп, — чему его научат, то и делает. Кто-то, видно, на этом разорении хочет поживиться. »

Жилось худо, скучно. При Софье была еще кое-какая узда, теперь сильные и сильненькие душу вытряхивали из серого человека. Было неправое правление от судей и мздоимство великое и кража государственная. Много народу бежало в леса воровать. Иные уходили от проклятой жизни в дремучую глушь, на» северные реки, чтоб не тянуть на горбе кучу воевод, помещиков, дьяков и подьячих, целовальников и губных старост, кровожаждущих без закона и жалости. Там, на севере, жили в забвении, кормясь от реки и от леса. Корчевали поляны, сеяли ячмень. Избы ставили из вековых сосен, на столбах, обширные, далеко друг от друга, — мужицкие хоромы. Из навсегда покинутых мест приносили в это уединение только сказки, былины да унывные песни. Верили в домового и лешего. Молиться ходили к суровым старцам-раскольникам, причащавшим мукой с брусникой. «В мире антихрист, — говорили им старцы, — одни те спасутся, кто убежал от царя и патриарха. »

Но случалось, что и до дремучей глуши, до этого последнего края, добирались слуги антихристовы, посланные искать неповинующихся и лающих. Тогда мужики с бабами и детьми, кинув дома и скот, собирались во дворе у старца или в церкви и стреляли по солдатам, а не было из чего стрелять, — просто лаялись и не повиновались и, чтоб не даться в руки, сжигались в избе или в церкви, с криками и вопленым пением.

Люди легкие, бежавшие от нужды и неволи в леса промышлять воровством, подавались понемногу туда, где теплее и сытнее, — на Волгу и Дон. Но и там еще пахло русским духом, залетали царские указы и воинствовали православные попы, и многие вооруженными шайками уходили еще далее — в Дагестан, в Кабарду, за Терек, или просились под турецкого султана к татарам в Крым. На привольном юге-не в сумеречного домового — верили больше в кривую саблю и в доброго коня.

Не мила, не уютна была русская земля — хуже всякой горькой неволи, — за тысячу лет исхоженная лаптями, с досадой ковыряемая сохой, покрытая пеплом разоренных деревень, непомянутыми могилами. Бездолье, дичь.

— Батя, что такое? Звон не тот.

— Как не тот звон.

— Ой, батя, не тот. Нынче звонят редко, а это. Батя, как бы чего не случилось, не уйти ли.

Бровкин Иван Артемьев (Ивашкой-то люди забыли, когда и звали) стоял на паперти стародавней церквенки, на Мясницкой. Новый бараний полушубок, крытый синим сукном, топорщился на нем, новые валенки — прямо с колодки, новый шерстяной шарф обмотан так, что голова задиралась. Дул пронзительный ветер, сек лицо. По черной улице с шорохом гнал снежную крупу, забивало в мерзлые колеи. Много народу стояло у лавок, слушали: по всем церквам начался звон в малые колокола, нестройный, неладный, — лупили кое-как, будто со зла.

Санька Бровкина (ей шел восемнадцатый год), хорошо одетая, красивая, сытая, заневестившаяся, опять потянула отца за рукав — уходить: в Москве бывала редко, а когда бывала, — билось очень сердце, боялась, как бы не повалили. Сегодня с отцом приехали покупать пуху на перину — приданое. Свахи так и крутились вкруг Бровкинова двора, но Иван Артемьев, чем дале шло, тем забирал выше. Сын, Алешка, был уже старшим бомбардиром и у царя на виду. Волковский управитель ездил к Бровкиным в гости на новый богатый двор. Иван Артемьев брал у Волкова в аренду луга и пашню. Промышлял и лесом. Недавно поставил мельницу. Скотина его ходила отдельным стадом. Живность возил в Преображенское к царскому столу. Вся деревня кланялась в пояс, все ему были должны, а он кому спускал, а кому и не спускал, — десяток мужиков работали у него по кабальным записям.

— Ну, чего же ждем-та? — сказала Санька.

В это время к паперти подошел рыжебородый поп Филька (за десять лет поп раздобрел, так что ряса на меху чуть не лопалась). Он толкал в спину хилого дьячка с унылым носом:

— Иди, кутейник проклятый, иди, Вельзевул.

Дьячок споткнулся, ухватился за замок, стал отмыкать церковные двери. Филька пихал его:

— Руки дрожат, пьяница прогорклый. С вечера ведь, с вечера, с вечера (бил в сутулый дьячков загорбок) сказано тебе было: иди звони. Через тебя я опять отвечай.

Дьячок просунулся в приоткрытую половину железных дверей и полез на колоколенку. Филька остался на паперти. Иван Артемьев обеими руками в новых кожаных рукавицах снял шапку, степенно поклонился.

— Вроде как праздник, что ли, сегодня? Мы с дочерью сумневаемся. Скажи, батюшка, сделай милость.

Филька прищурился вдоль улицы на ветер с крупой, мотавший его бороду, проговорил громко, чтобы многие слышали:

Иван Артемьев так и сел на новые валенки. Санька схватилась за грудь, тут же закрестилась, побледнела, только и поняла, что страшно. От Мясницких ворот валила толпа, чего-то кричали. Слышался свист, дикий хохот. Стоявший народ глядел молча. Лавки закрывались. Откуда-то поползли рваные нищие, трясучие, по пояс обнаженные, безносые. Седой юродивый, гремя цепями и замками на груди, вопил: «Навуходоносор, Навуходоносор!»

Душа ушла в валенки у Ивана Артемича. Санька тихо, шепотом айкая, привалилась к церковному решетчатому окошечку под неугасимой лампадой. Девка была чересчур трепетная.

И вот увидели. Растянувшись по всей улице, медленно ехали телеги на свиньях — по шести штук; сани на коровах, обмазанных дегтем, обваленных перьями; низенькие одноколки на козлах, на собаках. В санях, телегах, тележках сидели люди в лыковых шляпах, в шубах из мочальных кулей, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах. На иных были кафтаны из пестрых лоскутов с кошачьими хвостами и лапами.

Щелкали кнуты, свиньи визжали, собаки лаяли, наряженные люди мяукали, блеяли, — красномордые, все пьяные. Посреди поезда пегие клячи с банными вениками на шеях везли золотую царскую карету. Сквозь стекла было видно: впереди сидел молодой поп Битка, Петров собутыльник. Он спал, уронив голову. На заднем месте — развалились двое: большеносый мужчина в дорогой шубе и колпаке с павлиньими перьями и — рядом — кругленькая, жирненькая женщина, накрашенная, насурмленная, увешанная серьгами, соболями, в руках — штоф. Это были Яков Тургенев — новый царский шут из Софьиных бывших стольников, променявших опалу на колпак, и — баба Шушера, дьячкова вдова. Третьего дня Тургенева с Шушерой повенчали и без отдыху возили по гостям.

За каретой шли оба короля — Ромодановский и Бутурлин и между ними — князь-папа «святейший кир Ианикита прешпургский» — в жестяной митре, красной мантии и с двумя в крест сложенными трубками в руке. Далее кучей шли бояре и окольничие из обоих королевских дворов. Узнавали Шереметьевых, Трубецких, Долгоруких, Зиновьева, Боборыкина. Срамоты такой от сотворения Москвы не было. В народе указывали на них, дивились, ахали, ужасались. А иные подходили поближе и с озорством кланялись боярам.

За боярами везли на колесах корабль, вьюжный ветер покачивал его мачты. Впереди лошадей шел Петр в бомбардирском кафтане. Выпятив челюсть, ворочая круглыми глазами на людей, бил в барабан. Боялись ему и кланяться, — а ну как не велено. Юродивый, увидя его с барабаном, завопил опять: «Навуходоносор!» — но блаженного оттерли в толпу, спрятали. На корабле стояли, одетые голландскими матросами, — Лефорт, Гордон, усатый Памбург, Тиммерман и нововозведенные полковники Вейде, Менгден, Граге, Брюс, Левингстон, Сальм Шлиппенбах. Они смеялись, посматривая сверху, дымили трубками, притоптывали на морозе.

Когда Петр поравнялся с церковкой, Иван Артемич дернул неживую Саньку и повалился на колени. «Дура, кланяйся, — зашептал торопливо, — не моего, не твоего ума это дело».

Поп Филька раскрыл большой рот и басом захохотал (царь даже обернулся на него), хохоча, поднял руки, повернулся спиной и так, с воздетыми руками, ушел в церковь.

Шествие миновало. Иван Артемич поднялся с колен, глубоко надвинул шапку.

— Да, — сказал раздумчиво, — конечно. Да. Все-таки. Ай, ай. Ну, ладно! — И — сердито Саньке:

— Ну, будет тебе, очнись. Пойдем, пуху-то купим.

Дивились, — откуда у него, у дьявола, берется сила. Другой бы, и зрелее его годами и силой, давно бы ноги протянул. В неделю уже раза два непременно привозили его пьяного из Немецкой слободы. Проспит часа четыре, очухается и только и глядит — какую бы ему еще выдумать новую забаву.

На святках придумал ездить с князь-папой, обоими королями и генералами и ближними боярами (этих взял опять-таки строгим указом) по знатным дворам. Все ряженые, в машкерах. Святошным главой назначен был московский дворянин, исполненный всяких пакостей, сутяга, злой ругатель, — Василий Соковнин. Дали ему звание «пророка», — рядился капуцином, с прорехой на заду. На тех святках происходило окончательное посрамление и поругание знатных домов, особливо княжеских и старых бояр. Вламывались со свистом и бешеными криками человек с сотню, в руках — домры, дудки, литавры. У богобоязненного хозяина волосы вставали дыбом, когда глядел на скачки, на прыжки, на осклабленные эти хари. Царя узнавали по росту, по платью голландского шкипера, — суконные штаны пузырями до колен, шерстяные чулки, деревянные туфли, круглая, вроде турецкой, шапка. Лицо либо цветным платком обвязано, либо прилеплен длинный нос.

Музыка, топот, хохот. Вся кумпания, не разбирая места, кидалась к столам, требовала капусты, печеных яиц, колбас, водки с перцем, девок-плясиц. Дом ходил ходуном, в табачном дыму, в чаду пили до изумления, а хозяин пил вдвое, — если не мог — вливали силой.

Что ни родовитее хозяин — страннее придумывали над ним шутки. Князя Белосельского за строптивость раздели нагишом и голым его гузном били куриные яйца в лохани. Боборыкина, в смех над тучностью его, протаскивали сквозь стулья, где невозможно и худому пролезть. Князю Волконскому свечу забили в проход и, зажгя, пели вокруг его ирмосы, покуда все не повалились со смеха. Мазали сажей и смолой, ставили кверху ногами. Дворянина Ивана Акакиевича Мясного надували мехом в задний проход, от чего он вскоре и помер.

Святочная потеха происходила такая трудная, что многие к тем дням приуготовлялись, как бы к смерти.

Только весной вздохнули полегче. Петра понесло в Архангельск. Опять в этот год приезжали голландские купцы Ван Лейден и Генрих Пельтенбург. Скупали они товаров против прошлогоднего вдвое: у казны — икру паюсную, мороженую лососину, разные меха, рыбий клей, шелк-сырец и, по-прежнему, деготь, пеньку, холст, поташ. У ремесленников брали изделья из русской кожи и точеной кости. Лев Кириллович, купивший у иноземца Марселиса тульский оружейный завод, навязывал голландцам разное чеканное оружие, но ломил такие цены, что они уклонялись.

К весне нагружены были шесть кораблей. Ждали только, когда пройдут льды в Северном море. Неожиданно Лефорт (по просьбе голландцев) намекнул Петру, что хорошо бы прогуляться в Архангельск: взглянуть на настоящие морские суда. И уже на другой день полетели по вологодскому тракту конные подставы и урядники с грамотами к воеводам. Петр тронулся все с той же кумпанией — князь-папа Ианикит, оба короля, Лефорт, бояре обоих королей, но, кроме того, взяли и людей деловых — думного дьяка Виниуса, Бориса Голицына, Троекурова, Апраксина, шурина покойного царя Федора, и полсотни солдат под начальством удалого Алексашки Меньшикова.

Ехали лошадьми до Вологды, где за город навстречу вышло духовенство и купечество. Но Петр торопил, и в тот же день сели в семь карбасов и поплыли по Сухони до Устюга Великого, а оттуда Северною Двиною на Архангельск.

Впервые Петр видел такие просторы полноводных рек, такую мощь беспредельных лесов. Земля раздвигалась перед взором, — не было ей края. Хмурыми грядами плыли облака. Караваны птиц снимались перед карбасами. Суровые волны били в борта, полным ветром надувались паруса, скрипели мачты. В прибрежных монастырях звонили во сретенье. А из лесов, таясь за чащобами, недремлющие глаза раскольников следили за антихристовыми ладьями.

На столе, покрытом ковром, оплывали две свечи. Капли смолы ползли по свежевыструганным бревенчатым стенам. На чистых половицах мокрые следы, — из угла в угол, к окну, к кровати. Башмаки с налипшей грязью валялись — один посреди комнаты, другой под столом. За окошками, в беззвездных полусумерках белой ночи, шумел незнакомый влажный ветер, плескались волны о близкий берег.

Петр сидел на кровати. Подштанники его по колено были мокры, голые ступни стояли косолапо. Опираясь локтями о колена, прижав маленький подбородок к кулакам, он невидяще глядел на окошко. За перегородкой, перегоняя друг друга, храпели оба короля. Во всем доме, — наспех к приезду царя поставленном на Масеевом острове, — спали вповалку. Петр угонял всех в этот день.

. Сегодня на рассвете подплыли к Архангельску. Почти все были на севере в первый раз. Стоя на палубах, глядели, как невиданная заря разливалась за слоистыми угрюмыми тучами. Поднялось небывалой величины солнце над темными краями лесов, лучи распались по небу, ударили в берег, в камни, в сосны. За поворотом Двины, куда, надрываясь на веслах, плыли карбасы, протянулось, будто крепость, с шестью башнями, раскатами и палисадом, длинное здание — иноземный двор. Внутри четырехугольника — крепкие амбары, чистенькие дома под черепичными кровлями, на валах — единороги и мортиры. Вдоль берега тянулись причальные стенки на сваях, деревянные набережные, навесы над горами тюков, мешков и бочек. Свертки канатов. Бунты пиленого леса. У стенок стояло десятка два океанских кораблей да втрое больше — на якорях, на реке. Лесом поднимались огромные мачты с паутиной снастей, покачивались высокие, украшенные резьбой кормовые части. Почти до воды висели полотнища флагов — голландских, английских, гамбургских. На просмоленных бортах с широкой белой полосой в откинутые люки высовывались пушки.

На правом — восточном — берегу зазвонили колокола во сретенье. Там была все та же Русь, — колокольни да раскиданные, как от ленивой скуки, избенки, заборы, кучи навозу. У берега — сотни лодок и паузки, груженные сырьем, прикрытые рогожами. Петр покосился на Лефорта (стояли рядом на корме). Лефорт, нарядный, как всегда, постукивал тросточкой, — под усиками — сладкая улыбочка, в припухших веках — улыбочка, на напудренной щеке — ямочка. Доволен, весел, счастлив. Петр засопел, — до того вдруг захотелось дать в морду сердечному другу Францу. Даже бесстыжий Алексашка, сидевший на банке у ног Петра, качал головой, приговаривая: «Ай, ай, ай». Богатый и важный, грозный золотом и пушками, европейский берег с презрительным недоумением вот уже, более столетия глядел на берег восточный, как господин на раба.

От борта ближайшего корабля отлетело облако дыма, прокатившийся грохот заглушил колокольный звон. Петр кинулся с кормы, отдавливая ноги гребцам, — подбежал к трехфунтовой пушечке, вырвал у бомбардира фитиль. Выстрел хлопнул, но разве можно было сравнить с громом морского орудия? В ответ на царский салют все иноземные корабли окутались дымом. Казалось — берега затряслись. У Петра горели глаза, повторял: «Хорошо, хорошо. » Будто ожили его детские картинки. Когда дым уплыл, на левом берегу, на причальной стенке показались иностранцы, — махали шляпами. Ван Лейден и Пельтенбург. Петр сорвал треугольную шляпу, весело замахал в ответ, крикнул приветствие. Но сейчас же, — видя напряженные лица Апраксина, Ромодановского, премудрого дьяка Виниуса, — сердито отвернулся.

. Сидя на кровати, он глядел на серый полусвет за окошком. В Кукуй-слободе были свои, ручные немцы. А здесь непонятно, кто и хозяин. И уж до того жалки показались домодельные карбасы, когда проплывали мимо высоких бортов кораблей. Стыдно! Все это почувствовали: и помрачневшие бояре, и любезные иноземцы на берегу, и капитаны, и выстроившиеся на шканцах матерые, обветренные океаном моряки. Смешно. Стыдно. Боярам (может быть, даже и Лефорту, понимавшему, что должен был чувствовать Петр) хотелось одного лишь: уберечь достоинство. Бояре раздувались спесиво, хотя бы этим желая показать, что царю Великия, Малыя и Белыя России не очень-то и любопытно глядеть на купеческие кораблишки. Будет надобность — свои заведет, дело нехитрое. А захочет, чтоб эти корабли в Белое море впредь не заходили, — ничего не поделаете, море наше.

Приплыви Петр не на длинных лодках, может быть, и он заразился бы спесью. Но он хорошо помнил и снова видел гордое презрение, прикрытое любезными улыбками у всех этих людей с Запада — от седобородого, с выбитыми зубами матроса до купца, разодетого в испанский бархат. Вон — высоко на корме, у фонаря, стоит коренастый, коричневый, суровый человек в золотых галунах, в шляпе со страусовым пером, в шелковых чулках. В левой руке — подзорная труба, прижатая к бедру, правая опирается на трость. Это капитан, дравшийся с корсарами и пиратами всех морей. Спокойно глядит сверху вниз на длинного, нелепого юношу в неуклюжей лодке, на царя варваров. Так же он поглядывал сверху вниз где-нибудь на Мадагаскаре, на Филиппинских островах, приказав зарядить пушки картечью.

И Петр азиатской хитростью почувствовал, каким он должен появиться перед этими людьми, чем, единственным, взять верх над ними. Их нужно было удивить, чтобы такого они сроду не видывали, чтобы рассказывали дома про небывалого царя, которому плевать на то, что — царь. Бояре — пусть надуваются, — это даже и лучше, а он — Петр Алексеев, подшкипер переяславского флота, так и поведет себя: мы, мол, люди рабочие, бедны да умны, пришли к вам с поклоном от нашего убожества, — пожалуйста, научите, как топор держать.

Он велел-грести прямо к берегу. Первым выскочил в воду по колена, влез на стенку, обнял Ван Лейдена и Пельтенбурга, остальным крепко жал руки, трепал по спинам. Путая немецкие и голландские слова, рассказывал про плаванье, со смехом указывал на карбасы, где еще стояли истуканами бояре. «У вас, чай, таких лодчонок и во сне не видали». Чрезмерно восхищался многопушечными кораблями, притоптывал, хлопал себя по худым ляжкам: «Ах, нам бы хоть парочку таких. » Тут же ввернул, что немедля закладывает в Архангельске верфь: «Сам, буду плотничать, бояр моих заставлю гвозди вбивать. »

И уголком глаза видел, как сползают притворные улыбочки, почтенные купцы начинают изумляться: действительно, такого они еще не видывали. Сам напросился к ним на обед, подмигнул: «Хорошо угостите, — и о делах не без выгоды поговорим. » Спрыгнул со стенки в карбас и поплыл на Масеев остров, в только что поставленные светлицы, где в страхе божием встретил его воевода Матвеев. Но с ним Петр говорил уже по-иному: через полчаса бешено вышиб его пинком за дверь. (Еще в дороге на Матвеева был донос в вымогательстве с иноземцев.) Затем, с Лефортом и Алексашкой, пошел на парусе осматривать корабли. Вечером пировали на иноземном дворе. Петр так отплясывал с англичанками и ганноверками, что отлетели каблуки. Да, такого иноземцы видели в первый раз.

И вот — ночь без сна. Удивить-то он удивил, а что ж из того? Какой была, — сонной, нищей, непроворотной, такой и лежит Россия. Какой там стыд! Стыд у богатых, у сильных. А тут непонятно, какими силами растолкать людей, продрать им глаза. Люди вы, или за тысячу лет, истеча слезами, кровью, отчаявшись в правде и счастье, — подгнили, как дерево, склонившееся на мхи?

Черт привел родиться царем в такой стране!

Вспомнилось, как осенней ночью он кричал Алексашке, захлебываясь ледяным ветром: «Лучше в Голландии подмастерьем быть, чем здесь царем. » А что сделано за эти годы — ни дьявола: баловался! Васька Голицын каменные дома строил, хотя и бесславно, но ходил воевать, мир приговорил с Польшей. Будто ногтями схватывало сердце, — так терзали раскаяние, и злоба на своих, русских, и зависть к самодовольным купцам, — распустят вольные паруса, поплывут домой в дивные страны. А ты — в московское убожество. Указ, что ли, какой-нибудь дать страшный? Перевешать, перепороть.

Но кого, кого? Враг невидим, неохватим, враг — повсюду, враг — в нем самом.

Петр стремительно отворил дверцу в соседнюю каморку:

— Франц! (Лефорт соскочил с лавки, тараща припухшие глаза.) Спишь? Иди-ка.

Лефорт в одной сорочке присел к Петру на постель.

— Тебе плохо, Петр? Ты бы, может, поблевал.

— Нет, не то. Франц, хочу купить два корабля в Голландии.

— Что же, это хорошо.

— Да еще тут построим. Самим товары возить.

— А еще что мне посоветуешь?

Лефорт изумленно взглянул ему в глаза и, как всегда, легче, чем сам он, разобрался в путанице его торопливых мыслей. Улыбнулся:

— Подожди, штаны надену, принесу трубки. — Из каморки, одеваясь, он сказал странным голосом:

— Я давно этого ждал, Петер. Ты в возрасте больших дел.

— Каких? — крикнул Петр.

— Герои римские, с коих и поныне берем пример. (Он вернулся, расправляя завитки парика. Петр следил за ним дышащими зрачками.) Герои полагали славу свою в войне.

— С кем? Опять в Крым лезть?

— Без Черного с Азовским морем тебе не быть, Петер. Давеча Пельтенбург на ухо меня спрашивал, неужто русские все еще дань платят крымскому хану. (Зрачки Петра метнулись, остановились, как булавки, на любезном друге.) И не быть тебе, Петер, без Балтийского моря. Не сам — голландцы заставят. В десять раз, они говорят, против прежнего стали бы вывозить товару, учини ты гавани в Балтийском море.

— Со шведами воевать? С ума сошел. Смеешься, что ли? Никто в свете их одолеть не может, а ты.

— Так ведь не завтра же, Петер. Ты спросил меня, отвечаю: замахивайся на большее, а по малому — только кулак отшибешь.

«Гостям и гостинные сотни, и всем посадским, и купецким, и промышленным людям во многих и приказных волокитах от воевод, от приказных и разных чинов людей в торгах их и во всяких промыслах чинятся убытки и разорение. Яко львы, челюстями своими пожирают нас, яко волци. Смилуйся, великий государь. »

— Опять жалоба на воевод? — спросил Петр.

Он ел на краю стола. Только что вернулся с верфи, не спустил даже по локоть закатанных рукавов холщовой, запачканной смолой рубахи. Макая куски хлеба в глиняное блюдо с жареным мясом, торопливо жуя, — поглядывал то на пенную рябь свинцовой Двины, то на русобородого, белого лицом, дородного дьяка Андрея Андреевича Виниуса, сидевшего на другом конце стола.

Андрей Андреевич читал московскую почту — круглые очки на твердом носу, широко расставленные голубые глаза, холодные и умные. За последнее время он стал забивать силу, в особенности когда Петр после ночного разговора с Лефортом приказал читать себе московскую почту. Все это бумажное дело прежде шло через Троекурова. Петр не вмешивался, но теперь захотел сам все слушать. Почта читалась ему во время обеда, — другого времени не было: он весь день проводил на верфи с иноземными мастерами, взятыми с кораблей. Плотничал и кузнечничал, удивляя иноземцев, с дикарской жадностью выпытывал у них все нужное, ругался и дрался со всеми. Рабочих на верфи было уже более сотни. Их искали по всем слободам и посадам, брали честью — по найму, а если упрямились, — брали и без чести, в цепях.

В обеденный час Петр, голодный, как зверь, возвращался на парусе на Масеев остров. Виниус важным голосом читал ему указы, присылаемые на царскую подпись, челобитные, жалобы, письма. Древней скукой веяло от этих витиеватых грамот, рабьими стонами вопили жалобы. Лгала, воровала, насильничала, отписывалась уставною вязью стародавняя служилая Русь, кряхтела съеденная вшами и тараканами непроворотная толща.

— Жалоба на воеводу, — ответил Андрей Андреевич, — опять на Степку Сухотина.

Поправив очки, он продолжал читать слезный вопль на кунгурского воеводу. Торговлю-де разоряет поборами в свой карман и торговых и посадских людей держит у себя в чулане и бьет тростью, от чего один безвинно помер. С промысловых обозов берет пошлину в свой же карман, зимой по восьми с воза, летом — со струга по алтыну. Богатого промышленника Змиева томил в сундуке, провертев, чтобы он не задохся, в крышке дырья. И берет себе земские и целовальничьи деньги и грозится весь Кунгур разорить, если будут на него жаловаться.

— Повесить, собаку, в Кунгуре на базаре! — крикнул Петр. — Пиши!

Виниус строго — поверх очков, — взглянул на него.

— Повесить недолго, — мало их этим образумишь. Я давно говорю, Петр Алексеевич, воеводам более двух лет на месте сидеть нельзя. Привыкают, ходы узнают. А свежий-то воевода, конечно, разбойничает легче. Петр Алексеевич, торговых людей в первую голову береги. Шкуру и две тебе отдадут, — сними только с них непомерные тягости. Ведь иной две пары лаптей боится вынести на базар — хватают, бьют и деньги рвут с него. А с кого тебе и богатеть, как не с купечества. От дворян взять нечего, все сами проедают. А мужик давно гол. Вот послушай.

Поискав среди кучи бумаг, Виниус прочел:

— «. Да божьим изволением всегда у нас хлебная недорода, поля наши всегда морозом побивает, и ныне у нас ни хлеба, ни дров, ни скотины нет, погибаем голодною и озябаем студеною смертью. Воззри, государь, на нашу скудность и бедность, вели нам быть на оброке против нашей мочи. Мяса свиные и коровьи и птицу и весь столовый запас нам, нищим и беспомощным, ставить помещику нечем стало. Лебеду едим, тело пухнет. Смилуйся. »

Слушая, Петр сердито застучал огнивом об осколок кремня, до крови сбил палец. Раскурив трубку, глубоко вдыхал дым. Непроворотное бытие. Сквозь летящие тучи солнце волновалось на посиневшей реке. На том берегу поднимались на стапелях ребра строящегося корабля. Стучали топоры, визжали пилы. Там пахло табачком, дегтем, стружками, морскими канатами. Ветер с моря продувал сердце. Тогда ночью Лефорт сказал: «Русская страна страшная, Петер. Ее, как шубу — вывернуть, строить заново. »

— За границей не воруют, не разбойничают, — сказал Петр, щурясь на зыбь, — люди, что ли, там другой породы.

— Люди те же, Петр Алексеевич, да воровать им не выгодно, честнее-то выгоднее. Купца там берегут, и купец себя бережет. Отец мой приехал при Алексее Михайловиче, завод поставил в Туле, хотел работать честно. Не дали, — одними волокитами разорили. У нас не вор — значит, глуп, и честь — не в чести, честь только б над другими величаться. А и среди наших есть смышленые люди. (Белые, пухлые пальцы Андрея Андреевича будто плели паутину, отблескивало солнце на очках, говорил он мягко, вязью.) Ты возвеличь торговых людей, вытащи их из грязи, дай им силы, и будет честь купца в одном честном слове, — смело опирайся на них, Петр Алексеевич.

Те же слова говорил и Сидней, и Ван Лейден, и Лефорт. Неизведанное чудилось в них Петру, будто под ногами прощупывалась становая жила. Сие уже не какие-нибудь три потешных полка, а толща, сила. Положив локоть на подоконник, он глядел на масленым солнцем сверкающие волны, на верфь, где беззвучно по свае ударяла кувалда и долго спустя долетал удар. Моргал, моргал, билось сердце, самонадеянно, тревожно радостно.

— Вологодской купчина, Иван Жигулин, самолично привез челобитную, молит допустить перед очи, — особо внятно проговорил Андрей Андреевич.

Петр кивнул. Виниус, легко колыхаясь тучным телом, подошел к двери, кого-то окликнул, проворно сел на место. За ним вошел широкоплечий купчина, стриженный по-новгородски — с волосами на лоб, сильное лицо, острый взгляд исподлобья. Размашисто перекрестясь, поклонился в ноги. Петр трубкой указал на стул:

— Велю — сядь. (Жигулин только шевельнул бровями, сел с великим бережением.) Чего просишь? (Жигулин покосился на Виниуса.) Говори так.

Жигулин, видимо, смекнул, что здесь не разбивать лоб, а надо показывать мошну, с достоинством разобрал усы, поглядел на козловые свои сапоги, кашлянул густо.

— Бьем челом великому государю. Как мы узнали, что ты корабли строишь на Двине, — батюшки, радость-то какая! Хотим, чтоб не велел нам продавать товар иноземцам. Ей-ей, даром отдаем, государь. Ворвань, тюленьи кожи, семга соленая, рыбья кость, жемчуг. Вели нам везти на твои корабли. Совсем разорили нас англичане. Смилуйся! Уж мы постараемся, чем чужим королям, — своему послужим.

Петр блестел на него глазами; потянувшись, хлопнул по плечу, оскалился радостно:

— К осени два корабля построю, да третий в Голландии куплен. Везите товар, но без обману, — смотри!

— Да мы, господи, да.

— А сам поедешь с товаром. Первый коммерциенрат. » Продавать в Амстердам.

— Языкам не учен. А повелишь, так — что ж? Поторгуем и в Амстердаме, в обман не дадимся.

— Молодец. Андрей Андреевич, пиши указ. Первому негоцианту-навигатору. Как тебя, — Жигулин Иван, а по батюшке?

Жигулин раскрыл рот, поднялся, глаза вылезли, борода задралась.

— Так с отчеством будешь писать нас. Да за это — что хошь!

И, как перед спасом, коему молился об удаче дел, повалился к царским ножкам.

Жигулин ушел. Виниус скрипел пером. Петр, бегая по комнате, ухмылялся. Остановился:

— Ну, что у тебя еще. Читай короче.

— Опять разбойные дела. На троицкой дороге обоз с казной разбили, двоих убили до смерти. По розыску взят со двора Степка Одоевский, младший сын князя Семена Одоевского, привезен в простой телеге в Разбойный приказ, и там он повинился, и учинено ему наказание: в приказе, в подклети бит кнутом, да отнято у него бесповоротно дом на Москве и четыреста дворов крестьянских. Отцом, князем Семеном взят на поруки. А из дворни его, Степки, пятнадцать человек повешено.

— Андрей Андреевич, вот они князья, бояре — за кистени взялись, разбойничают.

— Истинно, разбойничают, Петр Алексеевич.

— Тунеядцы, бородачи. Знаю, помню. У каждого нож на меня припасен. (Свернул шею.) Да у меня на каждого — топор. (Плюясь, дернул ногой. Растопыренными пальцами вцепился, потянул скатерть. Виниус поспешно придержал чернильницу и бумаги.) У меня теперь сила есть. Столкнемся. Без пощады. (Пошел к двери.)

— Прости, Петр Алексеевич, еще два письма. От цариц.

Он вернулся к окну и ковырял трубку. Виниус с полупоклоном читал:

— «. Здравствуй, радость моя, батюшка, царь Петр Алексеевич, на множество лет. (Петр повернул к нему изумленную бровь.) Сынишка твой, Алешка, благословения от тебя, света моего радости, прошу. Пожалуй, радость наша, к нам, государь, не замешкав. Ради того у тебя милости прошу, что вижу государыню свою бабушку в великой печали. Не покручинься, радость мой государь, что худо письмишко: еще, государь, не выучился. »

— Чьей рукой писано?

— Великой государыни Натальи Кирилловны дрожащей рукой, невнятно.

— Ну, ты отпиши чего-нибудь. Гамбургских, мол, кораблей жду. Здоров, в море не хожу, пусть не кручинятся. Да чтоб скоро не ждали, слышишь.

Виниус проговорил с тихим вздохом:

— Царевича Алексея Петровича к письму своеручно приложен пальчик в чернилах.

— Ну ладно, ладно — пальчик. (Фыркнул носом, взял у Виниуса второе письмо.) Пальчик.

Письмо от жены он прочел в лодке. Свежий ветер с моря наполнял «парус, утлый ботик, как живой, нырял и взносился, пенные волны били о борт, пена воды пролетала с носа. Петр, сидя у руля, читал забрызганное, прижатое к колену письмишко.

«Здравствуй, мой батюшка, на множество лет. Прошу тебя, свет мой, милости, обрадуй меня, батюшка, отпиши о здоровье своем, чтобы мне, бедной, в печалях своих порадоваться. Как ты, свет мой, изволил уйтить и ко мне не отписал ни единой строчки. Только я, бедная, на свете бесчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Отпиши, радость моя, ко мне, — как ты ко мне изволишь быть. А я с Олешенькой жива. »

Ботик черпнул бортом. Петр торопливо положил руль налево, большая волна, шумя пеной, плеснула в борт, окатила с головы до ног. Он засмеялся. Ненужное письмецо, сорванное ветром у него с колена, взлетело и вдалеке пропало в волнах.

Наталья Кирилловна дождалась наконец сына, как раз в тот день, когда у нее будто гвоздь засел в сердце. Высоко лежа на лебяжьих подушках, глядела расширенными зрачками на стену, на золотой завиток на тисненой коже. Страшилась отвести взор, пошевелиться, хуже всякой жажды мучила пустота в груди, — не хватало воздуху, но — чуть силилась вздохнуть — глаза выкатывались от ужаса.

Лев Кириллович то и дело на цыпочках входил в опочивальню, спрашивал у комнатных боярынь:

— Ну, как. Боже мой, боже мой, не дай сего.

Глотая слюну, садился на постели. Заговаривал, сестра не отвечала. Ей весь мир казался маревом. Одно чувствовала — свое сердце с воткнутым гвоздем.

Когда в Кремль прискакали на взмыленных лошадях, махальщики, вопя: «Едет, едет!» — и пономари, крестясь, полезли на колокольни; открылись двери Архангельского и Успенского соборов, протопопы и дьяконы, спеша, выпрастывали волосы из-под риз; дворцовые чины столпились на крыльце, скороходы босиком дунули врассыпную по Москве оповещать высших, — Лев Кириллович, задыхаясь, наклонился над сестрой:

— Прибыло солнце красное.

Наталья Кирилловна разом глотнула воздуху, пухлые руки начали драть сорочку, губы посинели, запрокинулась. Лев Кириллович сам стал без памяти разевать рот. Боярыни кинулись за исповедником. Поблизости в углах и чуланах застонали убогие люди. Переполошился весь дворец.

Но вот подал медный голос Иван Великий, затрезвонили соборы и монастыри, зашумела челядь, среди гула и криков раздались жесткие голоса немецких офицеров: «Ахтунг. Мушкет к ноге. Хальт. Так держать. » Кареты, колымаги во весь мах промчались мимо войск и народа к Красному крыльцу. Искали глазами, но среди богатых ферязей, генеральских епанчей и шляп с перьями не увидели царя.

Петр побежал прямо к матери, — в переходах люди едва успевали шарахаться. Загорелый, худой, коротко стриженный, в узкой куртке черного бархата, в штанах пузырями, он несся по лестницам, — иные из встречных думали, что это лекарь из Кукуя (и уж потом, узнав, крестились со страха). Не ждали, когда он, рванув дверь, вскочил в низенькую душную опочивальню, обитую кордовской кожей. Наталья Кирилловна приподнялась на подушках, вперила заблестевшие зрачки в этого тощего голландского матроса.

— Маменька, — крикнул он, будто из далекого детства, — миленькая.

Наталья Кирилловна протянула руки:

— Петенька, батюшка, сын мой.

Материнской жалостью преодолевала вонзающийся в сердце гвоздь, не дышала, покуда он, припав у изголовья, целовал ей плечо и лицо, и только когда смертно рвануло в груди, — разжала руки, отпустила шею.

Петр, вскочив, глядел будто с любопытством на ее закатившиеся глаза. Боярыни, страшась выть, заткнули рты платками. Лев Кириллович мелко трясся. Но вот ресницы у Натальи Кирилловны затрепетали. Петр хрипло сказал что-то, — не поняли, — кинулся к окну, затряс свинцовую раму, посыпались круглые стекла.

— За Блюментростом, в слободу! — И, когда опять не поняли, схватил за плечи боярыню. — Дура, за лекарем! — Толкнул ее в дверь.

Едва жива, кудахча, боярыня затопотала по лестнице.

— Царь велел! Царь велел. — А чего велел, — так и не выговорила.

Наталья Кирилловна отдышалась и на третьи сутки даже стояла обедню, хорошо кушала. Петр уехал в Преображенское, где жила Евдокия с царевичем Алексеем (перебралась туда с весны, чтобы быть подалее от свекрови). Мужа ожидала только на днях и была не готова и не в уборе, когда Петр вдруг появился на песчаной дорожке в огороде, где под липовой тенью варили варенье из антоновских яблок. Миловидные, на подбор, с длинными косами, в венцах, в розовых летниках, сенные девки чистили яблоки под надзором Воробьихи, иные носили хворост к печурке, где сладко кипел медный таз, иные на разостланном ковре забавляли царевича — худенького мальчика с большим лбом, темными неулыбающимися глазами и плаксивым ротиком.

Никто не понимал, чего ему хочется.» Задастые девки мяукали по-кошачьи, лаяли по-собачьи, ползали на карачках, сами кисли от смеха, а дитя глядело на них зло, — вот-вот заплачет. Евдокия сердилась:

— У вас, дур, другое на уме. Стешка, чего задралась? Вот по этому-то месту тебя хворостиной. Васенка, покажи ему козу. Жука найдите, соломинку ему вставьте, догадайтесь. Корми вас, ораву, — дитя не могут утешить.

Евдокии было жарко, надоедали осенние мухи. Сняла кику, велела чесать себе волосы. День был хрустальный, над липами — безветренная синева. Кабы не прошел спас, — впору побежать купаться, но уж олень в воде рога мочил, — нельзя, грех.

И вдруг на дорожке — длинный, весь в черном, смуглый человек. Евдокия схватилась за щеки. До того шибко заколотилось сердце — мысли отшибло. Девки только ахнули и — кто куда — развевая косами, кинулись за сиреневые, шиповниковые кусты. Петр подошел, взял под мышки Евдокию, надавливая зубами, поцеловал в рот. Зажмурилась, не ответила. Он стал целовать через расстегнутый летник ее влажную грудь. Евдокия ахнула, залившись стыдом, дрожала. Олешенька, один сидя на ковре, заплакал тоненько, как зайчик. Петр схватил его на руки, подкинул, и мальчик ударился ревом.

Плохое вышло свидание. Петр о чем-то спрашивал, — Евдокия — все невпопад. Простоволосая, неприбранная. Дитя перемазано вареньем. Конечно — муженек покрутился небольшое время, да и ушел. У дворца его обступили мастера, купцы, генералы, друзья-собутыльники. Издалека слышался его отрывистый хохот. Потом ушел на речку смотреть яузский флот. Оттуда на Кукуй. Ах, Дуня, Дуня, проворонила счастье.

Воробьиха сказала, что дело можно поправить. Взялась бодро. Погнала девок топить баньку. Мамам велела увести Олешеньку умыть, прибрать. И шептала царице:

— Ты, лебедь, ночью не растеряйся. В баньке тебя попарим по-нашему, по-мужичьему, квасом поддадим, росным ладаном умоем, — хоть нюхай тебя где хошь. А для мужиков первое дело — дух. И ты, красавица, встречь его слов непрестанно смейся, чтоб у тебя все тряслось, хохочи тихо, мелко — грудью. Мертвый от этого обезумеет.

— Воробьиха, он к немке поехал.

— Ой, царица, про нее и не заикайся. Эко диво — немка: вертлява, ум корыстный, душа черная, кожа липкая. А ты, как лебедь пышная, встрень его в постельке, нежная, веселая, — ну, где ж тут немке.

Евдокия поняла, заторопилась. Баньку ей натопили жарко. Девки с бабой Воробьихой положили царицу на полок, веяли на нее вениками, омоченными в мяте и росном ладане. Повели ее, размякшую и томную, в опочивальню, чесали, румянили, сурмили, положили в постель, задернули завесы, и Евдокия стала ждать.

Скребли мыши. Настала ночь, заглох дворец, бессонно на дворе постукивал сторож, стукало в подушку сердце. Петенька все не шел. Помня Воробьихины слова, лежала в темноте, улыбаясь, хотя от ненависти к немке живот трясся и ноги были как лед.

Вот уже сторож перестал колотить, мыши угомонились. Сенным девкам, и тем стыдно будет завтра на глаза показаться. Все же Евдокия крепилась, но вспомнила, как они с Петрушей ели курицу в первую ночь, и завыла, уткнувшись, — слезами замочила подушку.

Разбудило ее жаркое дыхание. Подкинулась: «Кто тут, кто тут. » Спросонок не поняла — кто навалился. Разобрав, застонала от еще живой обиды, прижала кулаки к глазам. Петруша на человека не был похож, пьяный, табачный, прямо от девки немки — к ней, заждавшейся. Не ласкал, насильничал, молча, страшно. Стоило росным ладаном мыться!

Евдокия отодвинулась к краю постели. Петруша пробормотал что-то, заснул, как пьяный мужик в канаве. Меж занавесей синело. Евдокия, стыдясь Петрушиных длинных голых ног, прикрыла его, тихо плакала, — Воробьихины слова пропали даром.

Из Москвы прискакал гонец: Наталье Кирилловне опять стало хуже. Кинулись искать царя. Он сидел в новой Преображенской слободе в избе у солдата Бухвостова на крестинах. Ели блины. Никого, кроме своих, не было: поручик Александр Меньшиков, Алешка Бровкин, недавно. взятый Петром в денщики, и князь-папа. Балагурили, веселились. Меньшиков рассказывал, как двенадцать лет назад он с Алешкой убежал из дому, жили у Зайца, бродяжничали, воровали, как встретили на Яузе мальчишку Петра и учили его протаскивать иголку сквозь щеку.

— Так это ты был. Ты. — изумясь, кричал Петр. — Ведь я потом тебя полгода искал. За эту иголку люблю, Алексашка! — И целовал его в рот и в десны.

— А помнишь, Петр Алексеевич, — грозя пальчиком, спрашивал князь-папа, — припомни-ка мою плетку, как бивал тебя за проделки. И баловник же был. Бывало.

И Никита Зотов принимался рассказывать, как Петр, — ну, титешный мальчоночка, от земли не видно, а уж государственный имел ум. Бывало, вопрос задаст боярам, и те думают, думают — не могут ответить, а он вот так махнет ручкой и — на тебе — ответ. Чудо.

Все за столом, разиня рот, слушали про эти чудеса, и Петр, хотя и не припоминал за собой такого, но — раз другие верят — и сам поддакивал.

Бухвостов подливал в чарки. Мужик он был хитроватый, видом прост и бескорыстен, Петра понимал и пьяного и трезвого, но за Алексашкой, конечно, угнаться не мог, — и года были не те, и ум косный. Улыбался, потчевал радушно, в беседу не лез.

— А вот, — говорил Меньшиков, царапая шитыми золотом малиновыми обшлагами по скатерти (сидел прямо, ел мало, вино его не брало, только глаза синели), — а вот узнали мы, что у царского денщика, Алексея Бровкина, красавица сестра на выданье. В сие дело надо бы вмешаться.

Степенный Алешка заморгал и вдруг побледнел. К нему пристали, — сильнее всех» Петр, и он подтвердил: верно, сестра Александра на выданье, но жениха подходящего нет. Батя Иван Артемич до того сделался гордый — и на купцов средней руки глядеть теперь не хочет. Завел медецинских кобелей, люди пугаются — мимо двора ходят. Свах гонит взашею, Саньку до того довел — ревет день и ночь: года самые у нее сочные, боится — вместо венца — монашкиным клобуком все это кончится из-за батиной спеси.

— Как нет жениха? — разгорячился Петр. — Поручик Меньшиков, извольте жениться.

— Не могу, молод, с бабой не справлюсь, мин херц.

— А ты, святейший кир Аникита? Хочешь жениться?

— Староват, сынок, для молоденькой-то! Я все больше с бл. ми.

— Ладно, дьяволы пьяные. Алешка, отписывай отцу, я сам буду сватом.

Алешка снял черный огромный парик и степенно поклонился в ноги. Петр захотел тотчас же ехать в деревню к Бровкиным, но вошел гонец из Кремля, подал письмо от Льва Кирилловича. Царица кончилась. Все поднялись от стола и тоже сняли парики, покуда Петр читал письмо. У него опустились, задрожали губы. Взял с подоконника шляпу, нахлобучил на глаза. По щекам текли слезы. Молча вышел, зашагал по слободе, пыля башмаками. На полдороге его встретила карета, — влез и вскачь погнал в Москву.

Пока другие судили и рядили, что же теперь будет, — Александр Меньшиков был уже у Лефорта с великой вестью: Петр-де становится единовластным хозяином. Обрадованный Лефорт обнял Алексашку, и они тайно шептались о том, что Петру теперь надо бросить увиливать от государственных дел, — в руках его вся казна и все войско, и никто в его волю встревать не должен, кроме как свои, ближайшие. Большой двор надо переводить в Преображенское. И Анне Монс надо сказать, чтоб более не ломалась далась бы царю беззаветно. Так надо.

До прибытия царя Наталью Кирилловну не трогали. Она лежала с изумленным, задушенно-синим лицом, веки крепко зажмурены, в распухших руках — образок.

Петр глядел на это лицо. Казалось — она так далеко ушла, что все забыла. Искал, — хоть бы в уголке рта осталась любовь. Нет, нет. Никогда так чуждо не были сложены эти губы. А ведь утром еще звала сквозь задыхание: «Петрушу. благословить. » Почувствовал: вот и один, с чужими. Смертно стало жалко себя, покинутого.

Он поднял плечи, нахохлился. В опочивальне, кроме искисших от слез боярынь, были новый патриарх Адриан — маленький, русоволосый, с придурковатым любопытством глядевший на царя, и сестра, царевна Наталья Алексеевна, года на три старше Петра, — ласковая и веселая девушка. Она стояла, пригорюнясь по-бабьи — щеку на ладонь, в серых глазах ее светилась материнская, жалость.

— Наташа. Маманю жалко.

Наталья Алексеевна схватила его голову, прижала к груди. Боярыни тихо завыли. Патриарх Адриан, чтобы лучше видеть, как царь плачет, повернулся спиной к покойной, приоткрыв рот. Шатаясь, вошел Лев Кириллович, с бородой совсем мокрой, с распухшими, как сырое мясо, щеками, упал перед покойницей, замер, только вздрагивал задом.

Наталья Алексеевна увела брата наверх к себе в светелку, покуда покойницу будут обмывать и убирать. Петр сел у пестрого окошечка. Здесь ничто почти не изменилось с детства. Те же сундучки и коврики, на поставцах серебряные, стеклянные, каменные звери, зеркальце сердечком в веницейской раме, раскрашенные листы из священного писания, заморские раковины.

— Наташа, — спросил тихо, — а где, помнишь, турок был у тебя со страшными глазами. Еще голову ему отломали.

Наталья Алексеевна подумала, открыла сундучок, со дна вынула турка и его голову. Показала, брови у нее заломились. Присела к брату, сильно обняла, оба заплакали.

К вечеру Наталью Кирилловну, убранную в золотые ризы, положили в Грановитой палате. Петр у гроба, сгибаясь над аналоем меж свечей, читал глуховатым баском. У двух дверей стояли по двое белые рынды с топориками на плечах, неслышно переминались. В ногах гроба на коленях — Лев Кириллович. Все во дворце, умаявшись, спали.

Глухой ночью скрипнула дверь, и вошла Софья, в черной жесткой мантии и черном колпачке. Не глядя на брата, коснулась губами синеватого лба Натальи Кирилловны и тоже стала на колени. Петр перевертывал склеенные воском страницы, басил вполголоса. Через долгие промежутки слышались куранты. Софья искоса поглядывала на брата. Когда стало синеть окно, Софья мягко поднялась, подошла к аналою и — шепотом:

У него невольно поджались уши от этого голоса, запнулся, дернул плечом и отошел. Софья продолжала с полуслова, читая — сняла пальцами со свечи. Петр прислонился к стене, но голове стало неудобно под сводом. Сел на сундук, уперся в колени, закрыл лицо. Подумал: «Все равно, не прощу. » Так прошла последняя старозаветная ночь в кремлевском дворце.

На третий день прямо с похорон Петр уехал в Преображенское и лег спать. Евдокия приехала позже. Ее провожали поездом боярыни, — их она и по именам не знала. Теперь они называли ее царицей-матушкой, лебезили, величали, просили пожаловать — поцеловать ручку. Едва от них отвязалась. Прошла к Олешеньке, потом — в опочивальню. Петр, как был — одетый, лежал на белой атласной постели, только сбросил пыльные башмаки. Евдокия поморщилась: «Ох, уж кукуйские привычки, как пьют, так и валяются. » Присев у зеркальца, стала раздеваться — отдохнуть перед обедом. Из ума не шли дворцовые боярыни, их льстивые речи. И вдруг поняла: теперь она полновластная царица. Зажмурилась, сжала губы по-царичьи. «Анну Монс — в Сибирь навечно, — это первое. За мужа — взяться. Конечно, покойная свекровь, ненавистница, только и делала, что ему наговаривала. Теперь по-другому повернется. Вчера была Дуня, сегодня государыня всея Великия и Малыя и Белыя. (Представила, как выходит из Успенского собора, впереди бояр, под колокольный звон к народу, — дух перехватило.) Платье большое царское надо шить новое, а уж с Натальи Кирилловны обносы не надену. Петруша всегда в отъезде, самой придется править. Что ж, — Софья правила — не многим была старше. Случится думать, — бояре на то, чтоб думать. (Вдруг усмехнулась, представила Льва Кирилловича.) Бывало — едва замечает, глядит мимо, а сегодня на похоронах все под ручку поддерживал, искал глазами милости. У, дурак толстый».

— Дуня. (Она вздрогнула, обернулась.) — Петр лежал на боку, опираясь на локоть, — Дуня. Маманя умерла. (Евдокия хлопала ресницами.) Пусто. Я было заснул. Эх. Дунечка.

Он будто ждал от нее чего-то. Глаза жалкие. Но она раскатилась мыслями, совсем осмелела:

— Значит, так богу было нужно. Не роптать же. Поплакали и будет. Чай — цари. И другие заботы есть. (Он медленно выпростал локоть, сел, свесив ноги. На чулке против большого пальца — дыра. ) Вот что еще, неприлично, нехорошо — в платье и на атласное одеяло. Все с солдатами да с мужиками, а уж пора бы.

— Что, что? — перебил он, и глаза ожили. — Ты грибов, что ли, поганых наелась, Дуня.

От его взгляда она струсила, но продолжала, хотя уже иным голосом, тот же вздор, ему не понятный. Когда брякнула: «Мамаша всегда меня ненавидела, с самой свадьбы, мало я слез пролила», — Петр резко оскалился и начал надевать башмаки.

— Петруша, дырявый — гляди, перемени чулки, господи.

— Видал дур, но такой. Ну, ну. (У него тряслись руки). Это я тебе, Дуня, попомню — маменькину смерть. Раз в жизни у тебя попросил. Не забуду.

И, выйдя, так хватил дверью, — Евдокия съежилась. И долго еще дивилась перед зеркалом. Ну что такое сказала. Бешеный, ну просто бешеный.

Лефорт давно поджидал Петра в сенях у опочивальни. (На похоронах они виделись издали.) Стремительно схватил его руки:

— О Петер, Петер, какая утрата. (Петр все еще топорщился.) Позволь сочувствовать твоему горю. Их кондолире, их кондолире. Мейн херц ист фолль, шмерцен. О. Мое сердце полно шмерцен. (Как всегда, волнуясь, он переходил на ломаный язык, и это особенно действовало на Петра.) Я знаю — утешать напрасно. Но — возьми, возьми мою жизнь, и не страдай, Петер.

Со всею силой Петр обнял его, прилег щекой к его надушенному парику. Это был верный друг. Шепотом Лефорт сказал:

— Поедем ко мне, Петер. Развей свой печаль. Мы будем тебя немного смешить, если хочешь. Или — цузамен вейнен. Совместно плакать.

— Да, да, едем к тебе, Франц.

У Лефорта все было приготовлено. Стол на пять персон накрыт в небольшой горнице с дверями в сад, где за кустами спрятаны музыканты. Прислуживали два карлика в римских кафтанах и венках из кленовых листьев: Томос и Сека. Розами, связанными в жгуты, была убрана вся комната. Сели за стол — Петр, Лефорт, Меньшиков и князь-папа. Ни водки, ни обычной к ней закуски не стояло. Карлы внесли на золоченых блюдах, держа их над головами, пирог из воробьев и жареных перепелок.

— А для кого пятая тарелка? — спросил Петр.

Лефорт улыбался приподнятыми уголками губ.

— Сегодня римский ужин в славу богини Цереры, столь знаменито утешительной историей с дочерью своей Прозерпиной.

— А что за гиштория? — спросил Алексашка. Сидел он в шелковом кафтане, в парике — космами до пояса — до крайности томный. Так же был одет и Аникита.

— Прозерпина утащена адским богом Плутоном, — говорил Франц, — мать горюет. Кажись, и конец бы гиштории. Но нет, — смерти нет, но вечное произрастание. Злосчастная Прозерпина проросла сквозь землю в чудный плод гранат и тем объявилась матери на утешение.

Петр был тих и грустен. В саду — черно и влажно. Сквозь раскрытую дверь — звезды. Иногда падал, в полосе света из комнаты, сухой лист.

— Для кого же прибор? — переспросил Петр.

Лефорт поднял палец. В саду хрустел песок. Вошла Анхен, в пышном платье, в левой руке — колосья, правой прижимала к боку блюдо с морковью, салатом, редькой, яблоками. Волосы собраны в высокий узел, и в нем — розы. Лицо ее было прелестно в свете свечей.

Петр не встал, только вытянулся, схватясь за подлокотник стула. Анна поставила перед ним блюдо, присела, кланяясь, видимо, ее учили что-то сказать при этом, но ничего не сказала, смешалась, и так вышло даже лучше.

— Церера тебе плоды приносит, сие означает: смерти нет. Прими и живи! — воскликнул Лефорт и пододвинул Анне стульчик. Она села рядом с Петром. Налили пенящегося французского секту. Петр не отрывал взгляда от Анны. Но все еще было стеснительно за столом. Она положила пальцы на его руку:

— Их кондолире, герр Петер. (Большие глаза ее заволокло слезами.) Отдала бы все, чтобы утешить вас.

От вина, от близости Анхен разливалось тепло. Князь-папа уже подмигивал. Алексашку распирало веселиться. Лефорт послал карлика в сад, и там заиграли на струнах и бубнах. Аннушкино платье шуршало, глаза ее просохли, как небо после дождя. Петр стряхнул с себя печаль.

— Секту, секту, Франц.

— То-то, сынок, — лучась морщинами, сказал Аникита, — с грецкими да с римскими, богами сподручнее.

В дремучих лесах за Окой (где прожили все лето) убогий Овдоким оказался, как рыба в воде, — удачлив и смел. Он подобрал небольшую шайку из мужиков опытных и пытанных: смерти и крови не боялись, зря не шалили. Стан был на болоте, на острове, куда ни человеку, ни зверю, кроме как одной зыбкой тропкой, пробраться нельзя. Туда сносили весь дуван: хлеб, живность, вино, одежду, серебро из ограбленных церквей. Жили в ямах, покрытых ветвями. На вековой сосне — сторожа, куда влезал Иуда оглядывать окрестность.

Всего разбойничков находилось на острову девять человек, да двое самых отчаянных бродили разведчиками по кабакам и дорогам. Едет ли купецкий обоз из Москвы в Тулу, или боярин собирается в деревеньку, или целовальник спьяна похвалился зарытой кубышкой, — сейчас же деревенский мальчонка, с кнутом или с лукошком, шел к темному лесу и там что есть духу бежал к острову. Свистел. Со сторожи в ответ свистел Иуда. Из землянки выползал согнутый Овдоким. Мальчонку вели через болота на остров и там расспрашивали. Во всех поселениях близ большой дороги были у Овдокима такие пересыльщики. Их хоть на части режь, — будут молчать. Овдоким их ласкал, покормит, подарит копейку, спросит о бате с мамой, но и дети и взрослые его боялись: ровен и светел, но и приветливость его наводила ужас.

Угрюмо было жить на болоте. С вечера поднимался туман, как молоко. Сырели кости, болели раны. Огня по ночам Овдоким разводить не велел. Однажды один разбойничек расшумелся, — ночь была, как в погребе: «Мало, мол, над нами воевод да помещиков, еще одного черта посадили», — да и стал раздувать костер. Овдоким ласковенько подошел к нему, переложил костыльки в левую руку и взял за горло. У того язык и глаза вывалились, — бросили его в болото.

Солнце вставало желтое, не греющее, вершины дерев стояли по пояс в туманном мареве. Разбойнички кашляли, чесали поротые задницы, переобувались, грели котелки.

Настоящего дела нет. Хорошо, если свистнет из лесу пересыльщик. А то весь день — на боку, до одури. От скуки рассказывали сказки, пели каторжные песни, томившие сердце. Про себя вспоминали редко, мало. Кроме Иуды и Жемова, все были беглые от помещиков, — их ловили, ковали в цепи, и снова они уходили из острогов.

Нередко Овдоким, садясь на мшистый камень, заводил рассказы. Слушали его угрюмо в дремотной лесной тишине, — Овдоким гнул непонятную линию. Лучше бы явно врал, как иные, скажем: вот, мол, ребята, скоро найдут золотую царскую грамоту, и будет всем воля, — живи, как хочешь, тихо, сытно, в забвении. Сказка, конечно, но сладко о ней было думать под влажный шум сосен. Нет, он никогда про утешение не говаривал.

— Было, ребятушки, одно времечко, да минуло, — сроки ему не вышли. Гулял я в суконном кафтане, на бочку — острая сабля, в шапке прелестные письма. Это время вернется, ребятушки, для того вас и в лесу держу. Собиралась голь, беднота перекатная, как вороны слетались, — тучами, несчетно. Золотую грамоту с собой несли, в кафтане зашита у казака Степана Тимофеевича. Грамота кровью написана, брали кровь из наших ран, писали острым ножом. Сказано в ней: пощады чтобы не было, — всех богатеньких, всех знатненьких с поместьями, городами и посадами, со стольным градом Москвой — сделать пусто. И ставить на пустых местах казачий вольный круг. Ах, не удалося это, голуби. А быть и быть сему. Так в Голубиной книге написано.

Упершись бородкой о клюку, глядел водянистыми глазами на болотную дрябь, тихо давил на щеке комара, улыбался кротко.

— До покрова доживем, грибов здесь много. А посыпет первая крупа — поведу я вас, ребятушки, да не в Москву теперь. Там трудно стало. В Разбойный приказ посажен князь Ромодановский, а про него говорят: которого-де дни крови он изопьет, того дни и в те часы и весел, а которого дни не изопьет; — и хлеба ему не естся. А поведу я вас на реку Выгу, в дебрю, в раскольничье пристанище. Стоит там великая келья с полатями, и в ней устроены окна, откуда от присыльных царских людей борониться. Пищалей и пороху много. Живет в той келье-чернец, не велик, седат и стар. В сборе у него раскольников, кои вразброс по Выге, душ двести. Стоят у них хороминки на столбах, и пашут они без лошадей, и что им скажет чернец, то и делают, и беспрестанно число их множится. И никто ничего таить про себя не может, каждую неделю исповедуются у него, и он, взяв ягоду бруснику и мука ржаную или ячменную и смешав вместе, тем причащает. Проведу вас в тот сумеречный вертоград потайными дорогами, и там мы, ребятушки, отдохнем от злодейства.

Слушая про Выгу, разбойнички вздыхали, но мало кто верил, что живыми туда доберутся. Тоже — сказка.

На работе Овдоким бывал не часто, — оставаясь один на острове, варил кашу, стирал портки, рубашки. Но, когда выходил сам, заткнув сзади за кушак чеканный кистень, знали, что дело будет тяжелое. При убожестве был он, как паук, проворный, когда ночью, засвистев, так, что волосы вставали дыбом, кидался к лошадям и бил их в лоб кистенем. Если ехали знатный и богатый, — он пощады не знал, сам кончал с людьми. Подневольных, попугав, отпускал, но плохо было тем, кто его признавал в лицо.

В Москве про эти шалости на тульской дороге знали и несколько раз посылали солдат с поручиком — истребить шайку. Но никто из них из лесу не вернулся, про солдатское злосчастье знали одни зыбучие дряби, куда заводил Овдоким.

Так жили ничего себе — сытно. В конце лета Овдоким собрал кое-какую рухлядь и послал Цыгана, Иуду и Жемова на большой базар в Тулу — продуванить.

— Уж вы, голуби, вернитесь с деньгами, не берите на душу греха. А то все равно живыми вам не быть, нет. Найду.

Через неделю вернулся один Иуда с разбитой головой, без вещей, без денег. На острове было пусто, — холодный пепел от костра да разбросанное тряпье. Ждал, звал. Никого. Стал искать место, где Овдоким зарывал деньги и слитки серебра, но клада не нашел.

Желтый и красный стоял лес, летели паутиновые нити, опадали листья. Затосковала Иудина душа, подобрал сухие корки и пошел куда-нибудь, — может, в Москву. И сразу же за болотом в красном полосатом сосновом лесу наткнулся на одного из товарищей, нарышкинского кабального крестьянина Федора Федорова.

Был Федор тихий, многосемейный и безропотный, как лошадь, жил на тяжком оброке и, можно сказать, телом своим кормил многочисленных детей. Одно попутало, — от вина обида кидалась ему в голову, ходил по деревне с колом, грозил нарышкинского управителя разбить на полы. Он ли убил управителя, или кто другой, только Федор побожился детям, что чист перед богом, и убежал. Сейчас он висел на сосновом суку, локти скручены, голова свернута набок, а в лицо Иуда и смотреть не стал. «Эх! товарищ, товарищ», — заплакал и глушью пошел из этих мест.

Если верхние бояре, думавшие в кремлевском дворце государеву думу, все еще надеялись жить, как бог пошлет, — «молодой-де царь перебесится, дела образуются, тревожиться незачем, что бы ни стряслось, — мужики всегда прокормят»; если в Преображенском Петр со всякими новыми алчущими людишками, с купцами и дворянами, променявшими дедовскую честь на алонжевый парик, — теперь, безо всякого удержу, истощал казну на воинские и другие потехи, на постройку «кораблей, солдатских слобод и дворцов для любимцев, бесстыдничал, веселился беспечно; если государство по-прежнему кряхтело, как воз в трясине, — на западе (в Венеции, в Римской империи, в Польше) так поворачивались дела, что терпеть московскую дремоту и двоедушие более не могли. В Северном море хозяйничали шведы, в Средиземном — турки, их тайно поддерживал французский король. Турецкий флот захватывал венецианские торговые корабли. Турецкие янычары разоряли Венгрию. Подданные султану крымские татары гуляли по южным польским степям. А Московское государство, обязанное по договору воевать татар и турок, только отписывалось, медлило и виляло; «Мы-де посылали два раза войска в Крым, а союзники-де нас не поддерживали, а ныне урожай плох, — надо бы подождать до другого года, воевать не отказываемся, но ждем, чтобы вы сами начали, а мы-де, ей-богу, подсобим».

В Москве сидели послы крымского хана, на подарки боярам не скупились, уговаривали заключить с Крымом вечный мир, клялись русских земель не разорять и прежней, стыдной, дани не требовать. Лев Кириллович писал в Вену, Краков и Венецию к русским великим послам, чтобы цезарским, королевским и дожеским обещаниям не верить и самим — обещать уклончиво. Третий уже год шла эта волокита. Турки грозили огнем пройти всю Польшу, в Вене и Венеции воздвигнуть полумесяц. И вот из Вены в Москву прибыл цезарский посол Иоганн Курций. Бояре испугались, — надо было решаться. Посла встретили с великой пышностью, провезли через Кремль, поместили в богатых палатах, кормовые ему определили вдвое против иных послов и начали путать, лгать и тянуть дело, отговариваясь тем, что царь-де в потешном походе, а без него решить ничего не могут.

Все же говорить пришлось. Иоганн Курций припер бояр старым договором, добился, что приговорили: быть войне, и на том поцеловали крест. Курций, обрадованный, уехал. В Москву прислали благодарственные письма от римского цезаря и польского короля, где именовали царя «величеством» со всем полным титулом вплоть до «государя земель Иверской, Грузинской и Кабардинской и областей Дедич и Отчич». После сего удалось протянуть еще некоторое время. Но уже было ясно, что войны не миновать.

После масленой недели, когда великопостный звон поплыл над засмиревшей в мягком рассвете Москвой, про войну заговорили сразу на всех базарах, в слободах, на посадах. Будто в одну ночь нашептали людям: «Будет война — чего-нибудь да будет. А будет Крым наш, — торгуй со всем светом. Море великое, там ярыжка за копейкой за щеку не полезет».

Приходившие с обозами пшеницы из-под Воронежа, Курска, Белгорода мужики-хуторяне и омужичившиеся помещики-однодворцы рассказывали, что в степях войны с татарами ждут не дождутся. «Степи нашей на полдень и на восток — на тысячи верст. Степь как девка ядреная, — над ней только портками потряси, — в зерне по шею бы ходили. Татарва не допускает. Сколько нашего брата в плен в Крым угнали, — эх. А воля в степях, а уж воля! — не то, что у вас, москали. »

Более всего споров о войне было на Кукуе. Многие не одобряли: «Черное море нам ненадобно, к туркам, в Венецию лес да деготь, да ворвань не повезешь. Воевать надо северные моря. » Но военные, в особенности молодые, горячо стояли за войну. Этой осенью ходили двумя армиями под деревню Кожухово и там, не в пример прочим годам, воевали по всей науке. Про полки Лефортов и Бутырский, про потешных преображенцев и семеновцев, наименованных теперь лейб-гвардией, иностранцы отзывались, что не уступят шведам и французам. Но славой Кожуховского похода гордиться можно было разве что на пирах под заздравные речи, шум литавров и залпы пушек. Офицеры, в вороных париках, шелковых шарфах до земли и огромных шпорах, не раз слыхивали вдогонку: «Кожуховцы! — храбры бумажными бомбами воевать, татарской пульки попробуйте. »

Колебались только самые ближние, — Ромодановский, Артамон Головин, Апраксин, Гордон, Виниус, Александр Меньшиков: предприятие казалось страшным. «А вдруг — поражение? Не спастись тогда никому, всех захлестнут возмущенные толпы. А не начинать войны — того хуже, и так уже ропот, что царей опутали немцы — душу подменили, денег уйма идет на баловство, люди страдают, а дел великих не видно».

Петр помалкивал. На разговоры о войне отвечал двусмысленно: «Ладно, ладно, пошутили под Кожуховым, к татарам играть пойдем. » Один только Лефорт да Меньшиков знали, что Петр затаил страх, тот же страх, как в памятную ночь бегства в Троицу. Но и знали, что воевать он все же решится.

Из Иерусалима два черноликих монаха привезли письмо от иерусалимского патриарха Досифея. Патриарх слезно писал, что в Адрианополь прибыл посол французский с грамотой от короля насчет святых мест, подарил-де великому визирю семьдесят тысяч золотых червонных, а случившемуся в то же время в Адрианополе крымскому хану — десять тысяч червонных и просил, чтоб турки отдали святые места французам. «И турки отняли у нас, православных, святой гроб и отдали французам, нам же оставили только двадцать четыре лампады. И взяли французы у нас половину Голгофы, всю церковь вифлеемскую, святую пещеру, разорили все деисусы, раскопали трапезу, где раздаем святой свет, и хуже наделали в Иерусалиме, чем персы и арабы. Если вы, божественные самодержавцы московские, оставите святую церковь, то какая вам похвала будет. Без этого не заключайте с турками мира, — пусть вернут православным все святые места. А буде турки откажутся, — начинайте войну. Теперь время удобное: у султана три больших войска ратуют в Венгрии с императором. Возьмите прежде Украину, потом Молдавию и Балахию, также и Иерусалим возьмите, и тогда заключайте мир. Ведь вы ж упросили бога, чтобы у турок и татар была война с немцами, — теперь такое благополучное время, и вы не радеете! Смотрите, как мусульмане смеются над вами: татары-де, — горсть людей, — и хвалятся, что берут у вас дань, а татары — подданные турецкие, то и выходит, что и вы — турецкие подданные. »

Обидно было читать в Москве это письмо. Собралась большая боярская Дума. Петр сидел на троне молча, угрюмый, — в царских ризах и бармах. Бояре отводили душу. витиеватыми речами, ссылались на древние летописи, плакали о попрании святынь. Уж и вечер засинел в окнах, на лица полился из угла свет лампад, — бояре, вставая по чину и месту, отмахивали тяжелые рукава и говорили, говорили, шевелили белыми пальцами, — гордые лбы, покрытые потом, строгие взоры, холеные бороды и пустые речи, крутившиеся, как игрушечное колесо по ветру, оскоминой вязли в мозгу у Петра. Никто не говорил прямо о войне, а, косясь на думного дьяка Виниуса, записывающего с двумя подьячими боярские речи, плели около. Страшились вымолвить — война! — разворотить покойное бытие. А вдруг да снова смута и разорение? Ждали царского слова, и, очевидно, как бы он сказал, так бы и приговорили.

Но и Петру жутко было взваливать на одного себя такое важное решение; молод еще был и смолоду пуган. Выжидал, щурил глаза. Наконец заговорили ближайшие и уже по-иному — прямо к делу. Тихон Стрешнев сказал:

— Конечно, воля его, государева. А нам, бояре, животы должно положить за гроб господень поруганный да государеву честь. Уже в Иерусалиме смеются, — куда же позору-то глыбше. Нет, бояре, приговаривайте созывать ополчение.

Лев Кириллович по тихости ума понес было издали — с крещения Руси при Владимире, но, взглянув на кисло сморщившееся лицо Петра, развел руками:

— Что ж, нам бояться нечего, бояре. Василий Голицын ожегся на Крыме. А чем ополчение-то его воевало? Дрекольем. Ныне, слава богу, оружия у нас достаточно. Хотя бы мой завод в Туле, — пушки льем не хуже турецких. А пищали и пистоли у меня лучше. Прикажет государь, — к маю месяцу наконечников копий да сабелек поставлю хоть на сто тысяч. Нет, от войны нам пятиться не можно.

Ромодановский, посипев горлом, сказал:

— Мы б одни жили, мы бы еще подумали. А на нас Европа смотрит. На месте нам не топтаться, — сие нам в неминуемую погибель. Времена не Гостомысла, жестокие времена настают. И первое дело — побить татар.

Тихо стало под красными низкими сводами. Петр грыз ногти. Вошел Борис Алексеевич Голицын, обритый наголо, но в русском платье, веселый, — подал Петру развернутый лист. Это была челобитная московского купечества; просили защитить Голгофу и гроб господень, очистить дороги на юг от татар, и если можно, то и, города рубить на Черном море. Виниус, подняв на лоб очки, внятно прочел бумагу. Петр поднялся — мономаховой шапкой под шатер.

— Что ж, бояре, — как приговорите?

И глядел зло, рот сжал в куриную гузку. Бояре восстали, поклонились:

— Воля твоя, великий государь, — созывай ополчение.

— Цыган. Слушай меня.

— Ты ему скажи, — подручным, скажи, был у меня в кузне. И крест на том целуй.

— Конечно. Еще поживем. Ведь эдакое счастье.

— Надоело мне, Кузьма. Скорее бы уж кончили.

— Кончут! Дожидайся. Вырвут ноздри, кнутом обдерут до костей и в Сибирь.

— Да, это. пожалуй. Это отчаянно.

— Льва Кирилловича управитель был в Москве и взял грамоту, чтоб искать в острогах нужных людей — брать на завод. А это как раз мое дело, — я и разговорился. Они меня помнют. Э, милый, Кузьму Жемова скоро не забудешь. Есть мне дали, щи с говядиной. И обращение — без битья. Но — строго. Позовут, ты так и говори — был у меня молотобойцем.

— Щи с говядиной? — подумав, повторил Цыган.

Разговаривали Цыган с Жемовым в тульском остроге, в подполье. Сидели они вот уже скоро месяц. Били их только еще один раз, когда поймали на базаре с краденой рухлядью. (Иуде тогда удалось убежать.) Они ждали розыска и пытки. Но тульский воевода с дьяками и подьячими сам попал под розыск. Про колодников забыли. Острожный сторож водил их каждое утро, забитых в колодки, на базар просить милостыню. Тем питались да еще кормили и сторожа. И вот негаданно — вместо Сибири — на оружейный завод Льва Кирилловича. Все-таки ноздри останутся целы.

Цыган сказал про себя так, как учил его Жемов. Из острога их в колодках погнали за город на реку Упу, где по берегу стояли низкие кирпичные постройки, обнесенные тыном, и в отведенной из реки канаве скрипели колеса водяных мельниц. Было студено, с севера волоклись тучи. У глинистого берега толпа острожников выгружала со стругов дрова, чугун и руду. Кругом — пни да оголенные кусты, омертвевшие поля. Осенний ветер. Тоской горел единый глаз у Цыгана, когда подходили к окованным воротам, где стояли сторожа с бердышами. Мало того, что и били, и гоняли, как дикого зверя по земле, душу вытряхивали, — мало им этого. Работай на них, работай. Сдохнуть не дают.

Ввели в ворота на черный, заваленный железом двор. Грохот, визг пилы, стукотня молотков. Сквозь закопченные двери видно — летят искры, из горна, там — люди, голые по пояс, размахиваясь кругом, куют полосу, там — многопудовый молот от мельничного колеса падает на болванку, и брызжет нагар в кожаные фартуки, там у верстаков — слесаря. Из ворот по доскам на крышу приземистой печи тянутся тачки с углем, огонь и черный дым выбрасываются из домны. Жемов толкал локтем Цыгана:

— Узнают они Кузьму Жемова.

В стороне от кузниц в опрятном кирпичном домике в окно глядело розовое, как после бани, бритое лицо в колпаке. Это был управляющий заводом — немец Клейст. Он постучал о стекло табачной трубкой. Сторож торопливо подвел Жемова и Цыгана, объяснил — кто они и откуда. Клейст поднял нижнюю часть окошечка, высунулся, поджав губы. Колпачная кисточка качалась впереди полного лица. Цыган с враждой, со страхом глядел на кисточку. «Ох, душегуб!» — подумал.

Позади Клейста на чистом столе стояла жареная говядина, румяные хлебцы и золоченая чашка с кофеем. Приятный дымок от трубки полз в окно. Глаза его, бездушные, как лед, проникали в самое нутро русское. Достаточно оглядев обоих колодников, проговорил медленно:

— Кто обманывает — тому плехо. Присылают негодных мужикофф, свинячьих детей. Ничего не умеют — о, сволочь. Ты добрый кузнец — хорошо. Но если обманываешь — я могу повесить. (Постучал трубкой о подоконник.) Да, повесить я тоже могу, мне дан закон. Сторож, отведи дуракофф под замок.

По дороге сторож сказал им вразумительно:

— То-то, ребята, с ним надо сторожко. Чуть упущение, проспал али поленился, он без пощады.

— Не рот разевать пришли! — сказал Жемов. — Мы еще и немца вашего поучим.

— А вы кто будете-то? — Слышно — воры-разбойнички? За что вас, собственно?

— Мы, божия душа, с этим кривым в раскол пробирались на святую жизнь, да черт попутал.

— А, ну это другое дело, — ответил сторож, отмыкая замок на низенькой двери. — У нас порядки, чтобы знать, вот какие. Идите, я свечу вздую. (Спустились в подклеть. Лучики света сквозь дырки железного фонаря ползуче осветили нары, дощатые столы, закопченную печь, на веревках — лохмотья.) Вот какие порядки. Утром в четыре часа я бью в барабан, — молитва и — на работу. В семь — барабан, — завтракать, — полчаса. Часы при мне, видел? (Вытащил медные, с хорошую репу, часы, показал.) Опять, значит на работу. В полдень — обед и час спать. В семь ужин — полчаса и в десять — шабаш.

— А не надрываются? — спросил Цыган.

— Которые, конечно, не без этого. Да ведь, милый, — каторга: кабы ты не воровал, на печи бы лежал, дома. Есть у нас-пятнадцать человек с воли, наемных, — те в семь шабашут и спят отдельно, в праздники ходят домой.

— И что же, — еще хрипче спросил Цыган, сидя на нарах, — нам это навечно?

Жемов, уставясь на светлые дырки круглого фонаря, мелко закашлялся. Сторож буркнул что-то в усы. Уходя, захватил фонарь.

Почтенная, с пегой проседью борода расчесана, волосы помазаны коровьим маслом, шелковый пояс о сорока именах святителей повязан под соски по розовой рубахе. И не на это даже, а на круглый, досыта сытый живот Ивана Артемича Бровкина глядели мужики — бывшие кумовья, сватья, шабры. То-то и дело, что — бывшие. Иван Артемич сидел на лавке, руки засунул под зад. Очи — строгие, без мигания, портки тонкого сукна, сапоги пестрые, казанской работы, с носками — крючком. А мужики стояли у двери на новой рогоже, чтоб не наследили лаптями в чистой горнице.

— Что ж, — говорил им Иван Артемич, — я вам, мужички, не враг. Что могу — то могу, а чего не могу — не прогневайтесь.

— Куренка некуда выпустить, Иван Артемич.

— Скотине-то ведь не скажешь, она и балует, ходит на твой покосик-то.

— А уж пастуха всем миром посечем на твое здоровье.

— Так, так, — повторил Иван Артемич.

— Уж так стеснились, так стеснились.

— Мне от вас, мужички, прибыль малая, — ответил Иван Артемич и, высвободив руки из-под зада, сложил их — пальцы в пальцы — наверху живота. — Порядок мне дорог, мужички. Денег я вам роздал, — ой-ой сколько.

— Роздал; Иван Артемич, помним, помним.

— По доброте. Как я уроженец этой местности, родитель мой здесь помер. Так что — бог мне благодетель, а я вам. Из какого роста деньги вам даю, — смех. Гривна с рубля в год, — ай-ай-ай. Не для наживы, для порядку.

— Спасибо тебе, Иван Артемич.

— Скоро от вас совсем уеду. Большие дела начинаю, большие дела. В Москве буду жить. Ну, ладно. (Вздохнув, закрыл глаза.) Кабы с вас одних мне было жить, плохо бы я жил, плохо. По старой памяти, для души благодетельствую. А вы что? Как вы меня благодарите? Потравы. Кляузы. Ах, ах. Ну уж, бог с вами. По алтыну с коровенки, по деньге с овцы, — берите скотину.

— Спасибо, дай бог тебе здоровья, Иван Артемич.

Мужики кланялись, уходили. Ему хотелось еще поговорить. Добер был сегодня. Через сына Алешу удалось ему добраться до поручика Александра Меньшикова и поклониться двумястами рублями. Меньшиков свел его с Лефортом. Так высоко Бровкин еще не хаживал, — оробел, когда увидел небольшого человека в волосах до пояса, всего в шелку, в бархате, в кольцах, переливающихся огнями. Строг, нос вздернут, глаза — иглами. Но когда Лефорт узнал, что перед ним отец Алешки да с письмом от Меньшикова, — заиграл улыбкой, потрепал по плечу. Так Иван Артемич получил грамоту на поставку в войско овса и сена.

— Саня, — позвал он, когда мужики ушли, — убери-ка рогожу. Кумовья наследили.

У глаз Иван Артемича лучились смешливые морщинки. Богатому можно ведь и посмеяться, — с титешных лет до седой бороды не приходилось. Вошла Санька в зеленом, как трава, шелковом летнике с пуговицами. Темно-русая коса, — в руку толщины, — до подколенок, живот немного вперед, — уж очень грудь у нее налилась, стыдно было. Глаза синие, глупые.

— Фу, лаптями нанесли! — отвернула красивое лицо от рогожи, взяла ее пальчиками за угол, выбросила в сени. Иван Артемич лукаво глядел на дочь. Эдакую за короля отдать не стыдно.

— Двор каменный хочу ставить на Москве. В первую купецкую сотню выходим. Саня, ты слушай. Вот и хорошо, что с тобой не-поторопились. Быть нам с большой родней. Ты что воротишься. Дура.

— Да — ай! — Санька мотнула косой по горнице, сверкнула на отца глазами. — Не трожьте меня.

— То есть, — как не трожьте? Моя воля. Огневаюсь — за пастуха отдам.

— Лучше свиней с кем-нибудь пасти, чем угасать от вашей дурости.

Иван Артемич бросил в Саньку деревянной солонкой. Побить, — вставать не хотелось. Санька завыла без слез. В это время застучали в ворота так громко, что Иван Артемич разинул рот. Завыли медецинские кобели.

— Боюсь. Сами идите.

— Ну, я этих стукунов. — Иван Артемич взял в сенях метлу, спустился на двор. — Вот я вас, бесстыдники. Кто там? Собак спущу.

— Отворяй! — бешено кричали за воротами, трещали доски.

Бровкин оробел. Сунулся к калитке, — руки тряслись. Едва отвалил засов, — ворота раскинулись, и въехали верхоконные, богато одетые, с саблями наголо. За ними четвериком золоченая карета, — на запятках арапы — карлы. За каретой в одноколке — царь Петр и Лефорт, в треугольных шляпах и в чапанах от дорожной грязи. Топот, хохот, крики.

У Бровкина подсеклись ноги. Покуда он стоял на коленях, всадники спешились, из кареты вылез князь-папа, опухший, сонный, одетый по-немецки, и за ним — молодой боярин в серебряном кафтане. Петр, взойдя с Лефортом на крыльцо, закричал басом:

— Где хозяин? Подавай сюда живого или мертвого!

Иван Артемич замочил портки. Тут его заметили, подскочили, — Меньшиков и сын Алеша, — подняли под руки, потащили к крыльцу. И Держали, чтобы на колени не вставал. Вместо битья, или еще чего хуже, — Петр снял шляпу и низко поклонился ему:

— Здравствуй, сват-батюшка. Мы прослышали — у тебя красный товар. Купца привезли. За ценой не постоим.

Иван Артемич разевал рот без звука. Косяком пронеслись безумные мысли: «Неужто воровство какое открылось? Молчать, молчать надо. » Царь и Лефорт захохотали, и остальные — кашляли от смеха. Алешка успел шепнуть отцу. «Саньку сватать приехали». Хотя Иван Артемич уже по смеху угадал, что приехали не на беду, но продолжал прикидываться дурнем. Мужик был великого ума. И так, будто без памяти от страху, вошел с гостями в горницу. Его посадили под образа: по правую руку — царь, по левую — князь-папа. Щелкой глаз Бровкин высматривал, кто жених? И вдруг действительно обмер: между. дружками, — Алешкой и Меньшиковым, — сидел в серебряном кафтане его бывший господин, Василий Волков. Давно уже Иван Артемич заплатил ему по кабальным записям и сейчас мог купить его всего с вотчиной и холопями. Но не умом, — заробел поротой задницей.

— Жених, что ли, не нравится? — вдруг спросил Петр.

Опять — хохот. У Волкова покривились губы под закрученными усиками. Меньшиков подмигнул Петру:

— Может, он какие старые обиды вспомнил? (Мигнул Бровкину.) Может, жених когда тебя за волосы таскал? Али кнутовище ломал об тебя? Прости его, Христа ради. Помиритесь.

Что на это ответить? Руки, ноги дрожали. Он глядел на Волкова, — тот был бледен, покорно смирен. И вдруг вспомнил, как на дворе в Преображенском Алеша вступился за него и как Волков бежал по снегу за Меньшиковым и умолял, цеплялся, чуть не плакал.

«Эге, — подумал Иван Артемич, — главный-то дурень, видно, не я тут. » Взглянул на Волкова и до того обрадовался, — едва не испортил все дело. Но уже знал, чего от него ждут: опасной потехи — по жердочке над пропастью пройти. Ну, ладно!

Все глядели на него, Иван Артемич тайно под столом перекрестил пупок, поклонился Петру и князь-папе:

— Спасибо за честь, сватушки. Простите нас, Христа ради, дураков деревенских, если мы вас чем невзначай обидели. Мы, конечно, люди торговые, мужики грубые, неученые. Говорим по-простому. Девка у нас засиделась — вот горе. За последнего пьяницу рады бы отдать. (В ужасе покосился на Петра, но — ничего — царь фыркнул по-кошачьи смехом.) Ума не приложим, почему женихи наш двор обходят? Девка красивая, только что на один глазок слеповата, да другой-то целый. Да на личике черти горох молотили, так ведь личико можно платком закрыть. (Волков темным взором впился в Ивана Артемича.) Да ножку волочит, головой трясет и бок кривоватый. А больше нет, ничего. Берите, дорогие сваты, любимое детище. (Бровкин до того разошелся — засопел, вытер глаза.) Чадо, Александра, — позвал он жалобным голосом, — выдь к нам. Алеша, сходи за сестрой. Не в нужном ли она чулане сидит, — животом скорбная, это забыл, простите. Приведи невесту.

Волков рванулся было из-за стола. Меньшиков силой удержал. Никто не смеялся, — только у Петра дрожал подбородок.

— Спасибо, дорогие сватушки, — говорил Бровкин, — жених нам очень пондравился. Будем ему отцом родным: по добру миловать, за вину учить. Кнутовищем вытяну али за волосы ухвачу, — уж не прогневайся, зятек, — в мужицкую семью берем.

Все за столом грохнули, хватались за бока от смеха. Волков стиснул зубы, стыд зажег ему щеки, — налились слезы. Алеша вытащил из сеней упирающуюся Саньку. Она закрывалась рукавом. Петр, вскочив, отвел ей руки. И смех затих, — до того Санька показалась красивой: брови стрелами, глаза темные, ресницы мохнатые, носик приподнятый, ребячьи губы тряслись, ровные зубы постукивали, румянец — как на яблоке. Петр поцеловал ее в губы, в горячие щеки. Бровкин прикрикнул:

— Санька, сам царь, терпи.

Она закинула голову, глядя Петру в лицо. Было слышно, как у нее стукало сердце. Петр обнял ее за плечи, повел к столу и — пальцем на Василия Волкова.

— А что, — худого тебе жениха привезли?

Санька одурела: надо было стыдиться, она же, как безумная, уставила дышащие зрачки на жениха. Вдруг вздохнула и — шепотом: «Ой мама родная. » Петр опять схватил ее — целовать.

— Эй, сват, не годится, — сказал князь-папа. — Отпусти девку.

Санька уткнулась в подол. Алеша, смеясь, увел ее. Волков щипал усы, — видимо, на сердце отлегло. Князь-папа гнусил:

— Сущие в отце нашем Бахусе возлюбим друг друга, братие. Вина, закуски просим.

Иван Артемич спохватился, захлопотал. На дворе работники ловили кур. Алеша, виновато улыбаясь, накрывал на стол. Донесся Санькин надломанный голос: «Матрена, ключи возьми, — в горнице под сорока мучениками. » Петр крикнул Волкову: «За девку благодари, Васька». И Волков, поклонясь, поцеловал ему руку. Иван Артемич сам внес сковороду с яичницей. Петр сказал ему без смеха:

— За веселье спасибо, — потешил. Но, Ванька, знай место, не зарывайся.

— Батюшка, да разве бы я осмелел — не твоя бы воля. А так-то у меня давно и души нет со страху.

— Ну, ну, знаем вас, дьяволов. А со свадьбой поторопись, — жениху скоро на войну идти. К дочери найми девку из слободы — учить политесу и танцам. Вернемся из похода, — Саньку возьму ко двору.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Хочу предупредить сразу, необходимо верить во все, что написано в данной статье, но выводы делать — очень осторожно. Сам я никаких выводов постараюсь не делать, а просто изложу часть своих наблюдений из серии «Работа сотовых сетей».

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имиджВас когда-нибудь посещали мысли о том, то что со счета вашего мобильного телефона снимают больше средств, чем вы расходуете их на самом деле?

Если это так, значит вы — абонент сотовой сети МТС.

Мне многие говорили о том, что МТС ворует, что надо переходить к другому провайдеру мобильной связи. Но я не переходил. Почему? Потому, что нет в Москве другого провайдера, который предоставлял бы услуги мобильной связи лучше, чем делает это МТС. И, честно говоря, я считал все домыслы о воровстве денег — обычной мнительность граждан.

Каюсь, с недавнего времени я поменял свое отношение к подобным заявлениям.

А началось все еще год назад, когда моя знакомая начала жаловаться на безумную скорость расходования средств со своего счета в МТС, в те периоды, когда она находилась за границей.

И вот, неделю назад я начал получать звонки от этой же самой девушки, будем называть ее Ольгой, с просьбой пополнить счет, который таял прямо на глазах. Она в это время отдыхала в Анталии и по телефону не разговаривала вообще, но держала его включенным, чтобы получать СМС (короткие текстовые сообщения) от своих родных.

Решив разобраться в происходящем, я взял все реквизиты телефона и углубился в изучение вопроса.

А начал я с системы ИССА (доступ к лицевому счету и настройкам услуг через Интернет).

Для начала, я заказал детализацию счета за время пребывания Ольги в Турции.

Получив детализацию, я увидел, что Ольга дважды разговаривала с Москвой, и довольно продолжительно, за что с нее списали порядка $15.

Казалось бы, ерунда — $15. Но это для тех, кто постоянно разговаривает по мобильному телефону. А для тех, кто пользуется им аккуратно — $15 хватает на месяц, а может и больше.

Я удивился претензиям Ольги, и при следующем ее звонке (а звонила она не по мобильному телефону, боясь растерять все средства, а из телефона-автомата), я поинтересовался, кто это ей звонил. Тут-то и выяснилось, что звонила ей сестра, только разговоров по пять минут не было. Более того, из всех звонков она ответила только на один и крайне коротко, а об остальных узнала из меню телефона — «звонки без ответа».

Вот тут мне стало уже интересно.

Я позвонил в финансовую службу МТС и поинтересовался комментариями к происходящему.

Интересное наблюдение. После того, как я назвал реквизиты телефона, со мной начали беседовать. Но как только я описал проблему, мне заявили, что разговаривать будут только с владелицей телефона. Причем, наличие у меня всех данных по лицевому счету и полный доступ ко всей информации через службу ИССА не подтверждало моих прав как владельца, девушка ссылалась на то, что я — мужчина. И даже представившись супругом Ольги, мне не удалось изменить ситуации. Пришлось долго и с напором требовать объяснения данного факта не по конкретному телефону, а о возможности таких случаев вообще.

Милая девушка мне объяснила, (ВНИМАНИЕ!) что если телефон определил номер, то факт установки связи с аппаратом зафиксирован и дальше идет обыкновенная тарификация времени разговора, со всеми вытекающими.

Вот тут мне чуть не стало плохо. Я попросил объяснить, с какой такой радости человек должен платить за разговор, которого не было. Ответ был кратким, как все гениальное, что-то вроде: «А кто за это должен платить?». Вероятно, имелось в виду, что установленное соединение (но не с абонентом, а с аппаратом вызываемого абонента) все равно оплачивается по расценкам роуминга и МТС не собирается относить эти затраты на свой счет, а возлагает их на несчастного абонента.

«Что же это такое», — возмущался я, — «получается, что я могу оставить телефон в доме, уйти на улицу, а какой-нибудь знакомый нагреет меня на месячную зарплату, названивая без остановки? «.

Девушка очень долго пыталась подобрать хоть сколько-нибудь весомый аргумент в пользу своего утверждения, но все ее рассуждения разбивались о камни моей логики, которая заключалась в двух простых тезисах.

1. Если ее утверждение верно, то почему я не плачу за несостоявшиеся разговоры, находясь в Москве.

2. Если ее утверждение имеет силу только по отношению к звонкам по роумингу, то где сие прописано.

Мне так и не удалось получить от представителя финансового контроля ссылки на внутренний документ МТС или какое-либо федеральное правило, диктующее, что определение номера в сотовой сети — является началом разговора с вызывающим абонентом.

Закончился мой разговор с девушкой тем, что меня косвенно назвали ненормальным, заявив, что любой нормальный человек знает — определение номера — есть начало разговора. И предложением для Ольги: написать претензию в финансовую службу. Претензию, разумеется, будут рассматривать и удовлетворят, если финансовая служба МТС сочтет ее обоснованной.

Ну как же финансовая служба может счесть ее обоснованной, когда эта же финансовая служба минуту назад с уверенностью бронетранспортера уверяла меня в том, что это подобное списывание средства — нормальное явление.

А тот факт, что девушка постоянно с кем-то советовалась, окончательно убедил меня в том, что говорила она не «по своему скромному мнению», а выражала официальное мнение МТС.

Более того, меня попросили сопроводить претензию распечаткой детализации, но после моего звонка в МТС, мне перестали удовлетворять доставку детализации счетов Ольги по e-mail. То есть заявки системой принимались, но не удовлетворялись. Что, ошибки в работе электронной почты? Возможно. Но я в это не верю. Придется ехать за распечаткой ножками.

После разговора с «финансовым контролем» я обратился к службе технической поддержки МТС, которой задал простой вопрос: «Может ли срабатывание услуги «определение номера» считаться началом разговора в родительской тарифной зоне или по роумингу, и существуют ли хоть какие-нибудь условия, при которых несостоявшийся разговор может быть тарифицирован?».

На что мне категорически заявили, что звонок тарифицируется только с момента нажатия на кнопку телефона «ответ». Т.е. с момента начала разговора, а не с момента поступления вызова. И никакие дополнительные условия не могут влиять на данное правило.

Я попросил Ольгу вообще не делать никаких звонков с мобильного и не принимать никаких звонков, кроме моих.

На следующий день Ольгин счет совсем опустел и задолженность составляла уже -20.

Делайте выводы сами. Дайте своим друзьям ссылку на эту статью, что они вам скажут?

Внимательнее изучайте детализацию ваших разговоров. И да прибудет с вами сотовая связь с честной тарификацией!

А претензию я обязательно в финансовую службу МТС направлю, о результатах доложу.

Олег Скородумов. Апокаляпсус часть 3

9. ГОСПОДА, ПРОШУ СТРЕЛЯТЬСЯ

И полетел он вверх тормашками, повалившись в грязь, в чёрные тартарары, к свиньям собачьим…

Так, невзначай, вёртким комаром взлетит крылатое присловье, да вдруг тяпнет за язык. Потом долгонько чешешь его, разбирая, зачем нелепо и не к месту пришпилилось оно, и пытаешься отпустить самому себе невольный грех словоблудия.

Впрямь, где же найдется собачья свинья? Они существа мало что не похожие, а даже совершенно разного класса, и находятся на противоположных сторонах древа природы. Это всё равно что сказать. Даже и сравненья нет, так далеки. Разве “штатский генерал” какой-нибудь. Исправимся:

Полетел он вверх тормашками, в черноту, и повалился в грязь, к свиньям.

Огляделся наш герой и увидел, что уселся он прочно в старинной, вязкой луже, такой обширной, что большая пятнистая свинья, освещаемая луной на другом конце её, представилась ему не больше пёстрой кошки.

Свинья была рада компании. В её разжиревшем мозгу поплыла приятная мысль: “Вот и ты, человече! Всё судишь обо мне вкривь и вкось, ан сел рядом. Вникай теперь, что одного поля мы ягоды, нечего гордиться и задаваться”.

Вылетела из груди Остапа такая сильная злость, что попадись на пути небольшая гора – размозжило бы гору. Хотел тут же кликнуть Коровьева, чтоб отправил обратно, да передумал. Зачем? Лужа-то – не гибель, а добро в саквояже, столь подходящее здесь, при выходе из лужи, не пригодно ни к чему в других местах.

Всё хорошенько взвесил Остап, помянул осторожно чёрта с его семьёй, после чего поднялся и, раскорячившись как гусёнок от гадкого ощущения мокрой одежды, поглядел вокруг: поле не поле, дичь болотная! Из освещения – только луна в пол-лика сквозь тёмную тучу глядит, да крутая перловая каша из звёзд над головой, да не так далеко желтеет окно то ли избы, то ли трактира, то ли постоялого двора.

– Хорошо тебе, свинья! Ты дома, – сказал Остап, чтобы что-нибудь сказать по этому случаю.

Бережно поснимал он с себя пальцами самые аппетитные комья грязи, взошёл на невысокий пригорок и разложил на нём всё, что смогло отделиться от тела: саквояж, треуголку, шарф и позолоченную пуговицу, которая давно уже висела на нитке и болталась по сторонам, а теперь и вовсе бросила мундир и сбежала с грубым шлепком. Больше невозможно оказалось ничего отлепить.

Остап вытер руки об траву, что густо росла по бугру, и изловчился достать носовой платок. До сей поры сохранялся он в чистоте благодаря здоровой носоглотке хозяина, но наконец послужил ему сполна, так что можно было его и выбросить. Кой-как обтёрся, собрал пожитки и пошёл на огонёк.

Ветер злобно носился по пустырю и лизал холодным языком торчащий дыбом кустарник. Вихрем кинулся он на Остапа, когда тот поднялся из низины, и вцепился ледяными клыками по самые кости.

Немедленно последовал ответный стук зубов.

Вконец измученный, дотащился он до подслеповатых окошек, как и оказалось, постоялого двора. Ворота поздним часом стояли запертые, и пришлось Бендеру постучать довольно настырно под хриплый лай собак, прежде чем стукнул засов и воротина приоткрылась. Из темноты высунулся осторожный нос и грубым мужским голосом спросил:

– Кого там нечистый к себе не пущает, нас угощает?

– Открывай, открывай, свои, – Остап старался по возможности придать твёрдости голосу.

– Свои все дома, а вас узнать мудрено. Черны вы больно.

– В грязь упал. Коляска перевернулась. Да открывай ты, Ерёма неверующий, а то разнесу твою корчму.

– Ишь, сразу и разнесу. Я те разнесу, – заворчал нос, но слова подействовали, ворота заскрипели и стали медленно отворяться.

Остап вошёл и, чтобы не попасть в собачьи челюсти, при луне сверкавшие по обе стороны тропинки, нетвёрдым шагом канатоходца двинулся в дом. Он переступил порог сеней, где его встретила хозяйка в старой понёве, спешно надетой на исподнюю рубаху. В правой руке держала она подсвечник с сальным огарком, левой прижимала к груди платок, наброшенный на голову. Баба оглядела вошедшего сверху донизу и покачала головой:

– Ах-ти, батюшка, где ж тебя так перемарало?!

Остап не успел ответить: хлопнула дверь, прошёл вперёд патлатый хозяин и вперился в ночного гостя. Наконец он разобрал хоть и грязный, но генеральский мундир, и враз сбросил хмурость с волосатого лица.

– Мать, живо простыни свежие барину. Федоська! – крикнул он в избу, – подь сюда, помоги барину разоблачиться. Не угодно ли чего? Может, рюмку водки изволите для сугрева? Али покушать? – добавил он мягче.

“Что сказал бы генерал? Пить, не пить?”

Остап решил не церемониться:

– Комнату без клопов. Переодеться. Огня. И. рюмку водки тоже можно.

Мигом завертелось всё в доме. Федоська, которого ожидал увидеть барин, оказался шустрой босоногой девкой лет семнадцати, с упругой косой и в старом сарафане. Она усадила Остапа на скамью, стащила с него сапоги, потом помогла скинуть мундир, хотела было помочь снять портки, но барин отказался. Тогда она взяла свечу и повела его в комнату наверх. Остап шёл, накрытый кожухом, любовался крутыми икрами девки и еле удерживался, чтоб не погреть об них руки.

Пяти минут не прошло, как он лежал в постели на толстой перине, и зубы потихоньку останавливали свой бег. Стук в дверь. – “Войдите”. Вплыла приодетая хозяйка, да внесла на подносе графин с водкой, грибков, рыбы, икры и всего, что можно найти на скорую руку и угодить важному барину.

Пока новый постоялец закусывал, нимало не заботясь о череде, заедая рыбу грибами, а грибы икрою, а в трудных случаях запивая маленькой рюмкой, которая всё благословит, в комнату затесался сам хозяин, встал у косяка и молча стал глядеть, как кушает Остап. Видно, любопытство его было сильно.

– Где ж коляска-то ваша? – спросил он, – может, помочь чем надо? Послать? У меня мужики есть.

– Нет, не надо ничего, – благодушно отвечал Остап. – Уже помогли. Отправили в деревню. Завтра с утра подъедут.

– В деревню? Это какую, Войково, что ль?

– Не знаю. Может, и в Войково.

– И то хорошо. В Войкове добрый кузнец. Мигом справит.

Бендер наконец наелся, откинулся назад и зевнул. Хозяин тотчас заметил и сказал жене: – Ну-ка, сорока, убери поднос.

Баба приняла поднос, но сорока выглянула из неё и не удержалась:

– Вы, чай, в Москву теперь али из Москвы?

Остап открыл рот. и закрыл.

– Чего зря беспокоить барина? – Хозяин мотнул головой: – Пойдём отсель. Добро почивать, – поклонился он Остапу. Прижатая дверью хозяйка тоже пыталась отвесить поклон, но едва не уронила поднос.

– Но, старая, – прикрикнул муж на неё, как на лошадь. Дверь закрылась.

Только они вышли, Бендер завалился на боковую и напрочь забыл о неудачном своём прибытии.

Утром он проснулся, против обыкновения, рано. Причиной тому явилась толстая зелёная муха, которая летала по комнате как военный вертолёт, и норовила совершить посадку прямо на нос.

Остап недовольно поднял голову и собрался уже сказать несколько слов о привычках проклятых мух, однако с удивлением увидел, что как ни рано он встал, Федоська встала, видно, много раньше. Мундир его, и рейтузы, и треуголка, и даже белый шарф – всё висело чистое и глаженое на спинке крепкого стула. Рядом стояли вычищенные до невероятного блеска ботфорты.

Мысли Остапа сразу приняли другое направление.

– Вот грязь. Видно, что никакой химии. Если бы столько грязи навешалось там, где тебя сшили, – обратился он, как видно, к мундиру, – осталось бы только выбросить. А тут не грязь, а французское мыло: даром, что черна да жирна – сама сошла и унесла за собой следы веков.

Мундир, точно, выглядел лучше, чем раньше. То ли, истинно, грязь российская достойна сохранения, то ли Федоська была хороша не одними ногами.

Остап быстро умылся из стоявшего возле кровати в тазу кувшина, с удовольствием оделся и, за неимением зеркала, попытался увидеть себя в оконном стекле. Однако увидел только вчерашнюю свинью, которая теперь брела безразлично вдоль забора и показалась ещё большею в утреннем свете.

– Ну свинья! Верно уж, нанесла на своём веку больше поросят, чем съела репы.

По сказанному выходило, что, хотя Остап и не увидел себя в окне, настроение его от этого не поубавилось. Ему захотелось сей же час к людям: море восторгов, поклонения. Что делает костюм с человеком! Бендер даже ухватился за треуголку, чтобы надеть её на голову, но потом решил, что это будет чересчур.

Он спустился вниз, в большую горницу, служившую гостиной и столовой, где увидел много народу. Прежде всех самого хозяина, хозяйку, Федоську и быстрого полового, бегающего с подносом и не упускающего ввернуть пальцы девке куда-то пониже шеи, так что она только издавала высокий звук и отмахивалась. Все названные крутились вокруг обширного стола, на тёмном дереве которого стояли закуски и разные блюда. Посередине растопырил пузо своё самовар в окружении больших гранёных стаканов с подстаканниками, что сильно смахивало видом на цыплят, рассыпанных вокруг наседки.

За столом сидело человек десять. С угла, ближе к выходу, приютился молодой человек, с виду чиновник, в непривычном для Остапова глаза сюртуке воробьиного цвета, жилетке и прилизанных волосах, расчёсанных от середины. Дальше, вдоль окна, толстый купец увлечённо беседовал с жареным поросёнком. Рядом с ним сидел человек средних лет в пенсне. Определить его род занятий Бендер не смог, понял лишь, что он в паре с женой: крупной дамой, имеющей на голове вид кораллового рифа с мелкими цветными лентами. Она видимо не одобряла беседу купца и взглядывала на него не иначе, как накопив прежде достаточно укоризны. Сама дама, равно как и муж, пила чай с баранками.

Дальше по ходу ютилась какая-то девица, ещё дама – посолидней и потолще, остальные сидели спиной к Остапу, и он не мог их разглядеть. Бендер вышел к столу, где к нему подскочил хозяин. Все взгляды скрестились на нём, отчего наш герой почуял под собой горячий камень пьедестала.

– Хорошо ли почивать изволили. вашество? – спросил хозяин, таращась на звезду, которую Остап уже достал из саквояжа и пристроил на левой груди.

– Спасибо, милый, недурно. Только что-то собаки лаяли всю ночь да петух заорал с утра. У вас что, всегда так?

– Да как же-с, на то она и природа, чтобы кукарекать, – вежливо ответил хозяин и вытер свободный стул, приглашая Бендера к столу.

Лишь только он уселся, как в комнате соорудилась неимоверная тишина: даже самовар перестал дышать. Один только запоздалый комар зудел у окна. Все, вытаращив глаза, глядели на молодого генерала с пламенными бакенбардами. Это можно было принять за восторг, а можно было, наоборот, расценить как конфуз. Остап отнёс это на счёт бакенбардов, но на всякий случай решил пока помолчать.

Никто не хотел сказать первого слова. Наконец решился хозяин:

– Чайку? Закусочки не желаете-с? Свежая сёмга.

– Яйцо всмятку, стакан молока, кусок хлеба.

Гость заметил, что и комар затих. В горнице повисло напряжение. Краешком глаза он глянул по сторонам: за столом перестали пить и кушать и уставились на него. Он покосился на соседа слева, которого до этого не мог разглядеть.

Человек этот показался ему довольно приятным, невзирая на лёгкую полноту. В одежде замечалась претензия на роскошь, присущая оборотистым людям средних лет. Линия, рождённая профилем пухлого подбородка его и протянутая до чувствительно тонкого носа составляла что-то вроде изящного полумесяца.

Изысканный сей господин тоже посматривал на Бендера, но не вытаращиваясь, а покойно, даже чуть лукаво. Едва только он заметил, что Остап изучает его, он тут же с необычайной любезностью спросил:

– Не будет ли великой дерзостью, ваше сиятельство, предложить вам, с моей стороны, чашку чая?

– Чай не водка, много не выпьешь, – ответил с некоторым запозданием Остап.

Эта бородатая в наше время острота в те, видно, времена была известна лишь узкому кругу специалистов, потому что вызвала вдруг общий смешок. Негромко засмеялся и господин, задавший вопрос.

– В таком случае, позвольте, я вам налью своими руками стаканчик, – сказал он и, потянувшись к самовару добавил, не оборачиваясь: – А, хозяин? Что ж ты встал, как тетерев на току? Яйцо, молоко, хлеб его сиятельству. Да живей!

Комар опять запищал. Хозяин повелительно кивнул бабе.

Купец, уговоривший уже поросёнка, шумно вздохнул и заявил:

– Яйца с утра – нынче первая мода в Петербурге. И ещё кофей. Да к кофею подают такие французские кренделя – только понюхаешь, поцелуешь, и нет.

– Вот, пожалуйте, горячий, со взвару, – сосед привстал и деликатно поставил стакан перед Остапом.

– Стакан с ручкой, чай с живучкой, – проокал справа старик с длинной бородой и тоже улыбнулся Бендеру.

– Только куриных яиц не требуют, – продолжал купец, – а требуют всё больше перепелиных. Я как-то у свёкра.

– Какой, право, моветон! – фыркнула жена господина в пенсне. Она повела полным плечом и обратилась к господину, налившему чай Остапу. – Мы с мужем пятый год живём в Петербурге, на Фонтанке, в доме Руднева, знакомы с господами из высшего общества, но с яйцами.

Речь полной дамы оборвалась звоном разбившейся тарелки. При этом Федоська издала опять высокий звук, означающий, что половой использовал общую беседу как повод запустить пальцы куда-то много дальше шеи.

– Цыть, девка, вон поди, – прикрикнул хозяин. Та полыхнула румянцем и метнулась к сеням. В этот момент со двора донёсся шум и звон бубенцов. В раскрытые настежь ворота влетела казённая тройка с крытым верхом и стала у дверей. Хозяин бросил тряпку на лавку и проворно заковылял к выходу. Озабоченный половой, ставивший в это время на стол перед Остапом маленький поднос с молоком и яйцом, чуть не уронил его в спешке, суетливо пробормотал извинение и хотел кинуться за хозяином, но генерал удержал его за порты.

– Невежа народ, одно слово – мужик, – неодобрительно заметил господин слева.

– По-латыни – два алтына, а по-нашему – шестёрка, – смеясь, добавил седобородый старик справа.

– Форменный сексопат, – согласился Остап. Он приподнял руку так, что половой потерял равновесие и повис на штанах, скуля от избытка чувств.

Зазвенели шпоры. В горнице появился высокий офицер в крылатке и треуголке. Живо сняв перчатки, он не глядя бросил их назад, где их с большой ловкостью подхватил хозяин. Офицер расстегнул пряжку, скинул крылатку, из-под которой вынырнул палаш, и замер, увидев Бендера. Усы его пришли в большое беспокойство: они стали вдруг выписывать день и ночь: и начало девятого часа, и окончание третьего можно было прочесть в них. Наконец определившись, они приняли время, близкое к настоящему, – то бишь четверть десятого.

Остап давно не имел усов, потому замешательства не испытал. Он разжал руку, уронив скулившего полового, отодвинул поднос, скинул на него утиральник и поднялся навстречу офицеру, улыбаясь ему как старому знакомому. Не имея понятия о чине прибывшего, он решил отрекомендоваться сам:

– Генерал от инфантерии граф Бендер-Задунайский. С кем имею честь?

– Полковник Чистяков. Но, ваше превосходительство, я не вполне понимаю.

– Я теперь не по службе. Без чинов. Еду в имение к тётке.

Глядя в глаза полковнику, Остап понял, что ответ его мало обманул Чистякова. Гражданским лицам ещё удавалось подпустить пыли, но опытный глаз военного вмиг разобрал костюм самозванца.

– Вчера со мной случился казус: коляска опрокинулась, мундир мой пришёл в негодность. Эполеты вот тоже в чистке, – добавил он, заметив эту деталь на прибывшем.

– Позвольте хотя полюбопытствовать, какого вы, ваше превосходительство, полка? – не унимался полковник.

Этот вопрос Остап парировал неудачно и сразу понял свою ошибку, однако слово не воробей:

– Его величества лейб-гусарского полка имени Кутузова. Да вы присаживайтесь, не стойте, как поп у аналоя.

– Но. позвольте, мне неизвестен такой полк. Объяснитесь, мсье! – сказал офицер, повышая голос.

Остап, в чём никто не сомневается, сумел бы объяснить и это, но. (Опять это “но”. Мелкие частицы речи засорили все углы и закоулки этой книги. И всё-таки придется повторить) но. Ибо это “но” – единственное, что понял Остап, потому что всё остальное было сказано полковником по-французски. Граф Задунайский словил удар ниже пояса. Ему оставалось лишь догадаться по тону, что “мсье”, то есть ему, задали вопрос.

Показать, что он не понял, значило то же, если бы он сказал, что турок или прилетел с Луны, или ещё того хуже, так как это уже смахивало на шпионство. И если Остапа трудно было заподозрить в шпионстве для французов, сие преимущество убедительным не казалось.

– Я объясню вам это недоразумение, полковник, однако не на вашем “бонжурском” языке, а на чистом русском, которому меня учила бабушка, Арина Родионовна. – Остап возвёл глаза, обращаясь, видимо, к бабушке за советом, потом скосил их к столу: лукавый господин с интересом наблюдал сцену. Пожалуй, один он не беспокоился о случившемся, в отличие от всех присутствующих, растерявших вновь дары речи.

Впрочем, не все. Хозяин имел что-то добавить и добавил:

– Мужики мои нонче с утра были в Войково, за лошадью к кузнецу. А коляски-то вашей не видали-с, – вроде между прочим вставил он, из чего следовало, что владелец двора также засомневался в нашем герое.

– Что коляска? Вздор. Может, не готова. А может, в другую деревню отвезли.

– Оно конечно. И подорожная, должно, там же, – глубокомысленно согласился хозяин и посмотрел на полковника.

– Я сию минуту требую объяснения, сударь, – уже по-русски крикнул полковник. – В противном случае я арестую вас как самозванца!

– Что?! – закричал и Остап. – Да как вы смеете, мне! Дуэль. Сей же час. На пистолетах. В двух шагах. Пистолеты! – гаркнул он в ухо хозяину, отчего тот мигом побежал, но, конечно, не исполнять приказание, как некоторые могли бы подумать, потому что никаких пистолетов не было в помине на постоялом дворе.

По мере того, как шум в горнице всё более возрастал, присутствующие за столом всё более поднимались с мест и двигались, – одни в направлении к ссорящимся, другие в сторону и даже в направлении своих комнат.

Иначе всех повёл себя лукавый господин: он боком, бочком обошёл тихонько полковника, который и не взглянул на него, и вышел в сени, а затем во двор. Там, кликнув дворового малого, он сунул ему в руку двугривенный и, оглянувшись по сторонам, приказал:

– Ну-ка ты, армячина, сбегай до подставы. Спроси, есть ли тройка почтовая. Да хорошая чтоб! Пусть пришлют разом.

И “армячина”, поклонившись барину, радостно разглядев двугривенный, повернулся и дунул к яму, видевшемуся за четверть версты от двора.

Господин несколько проследил, туда ли побежит малый, потому как русский человек не очень предсказуем в мыслях и поступках. Приказавший, должно быть, хорошо изучил природу русского человека, но, увидевши, что, точно, малый ускакал туда, куда был направлен, а не в кабак и не в деревню, несколько успокоился. У ворот копошились двое мужиков. Господин пальцем поманил старшего:

– А что, есть куры у хозяина?

– Ась? – мужик был, видно, глуховат или туговат.

– Куры, говорю. А, ну тебя, – он обратился к другому, помоложе и попатлатей:

– Эй, шматок, подь-ка сюда. Что, есть куры у хозяина?

– Есть, – ответил “шматок” с хитрой рожей.

Господин вынул еще двугривенный. – “Слушай”, – и зашептал на ухо малому. Тот только юркал глазами и прыскал в кулак. – “Так сможешь?” – “Смогу”, – “Ну, смотри, как войдёт в дом – на лошадь”, – “Смогу”, – “Да не напутай, пугало!” – “Смогу”, – заладил “шматок”, но монету получил.

Лукавый сосед Остапа ещё раз осмотрелся и пошёл обратно в дом, чтобы не пропустить окончание сцены.

В горнице между тем начиналось что-то несусветное: вынув палаш свой из ножен, полковник Чистяков надвигался на нашего орденоносца, который, однако, не будучи оснащён подобным орудием защиты, искал её вокруг стола, продолжая кричать:

– Пистолеты! Подать пистолеты! К барьеру, милостивый государь! Вы будете секундантом, – добавлял он при этом, тыча в грудь каждому из мечущихся по комнате постояльцев, которые имели несчастье подпасть ему под руку. При этом купец, сидевший на лавке у окна, приняв указующий перст себе к носу, перекрестился со словами: “Чур меня!”; господин в пенсне, получив то же, ответил вдруг: “Помилуйте, душа моя, как же можно?”; молодой человек с пробором вовсе ничего не ответил, а припустил вон из избы. Перст, доставшийся старику, выдернул из него с усмешкой лишь: “Авоська небоське набитый брат”, – ещё одну поговорку, которых у него, видно, было больше, чем волос в бороде.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Взошедший в комнаты застал как раз тот момент, когда Бендер-Задунайский с теми же словами: “Прошу вас быть моим секундантом” обратился сгоряча к хозяйке, чуть живой стоявшей у выхода на кухню. Та с криком “Сгинь, леший” убежала, лишив нашего героя последней надежды. Тогда он воскликнул: ”Даю оспорную! Я даю оспорную!”, слова, которые и сам не мог бы объяснить при иных обстоятельствах, как, на его счастье, последняя надежда в лице лукавого господина появилась на середине комнаты и громко заявила, перебив всех:

– Я готов быть секундантом его превосходительства.

Полковник прекратил преследование и поворотил голову, вследствие чего “генерал от инфантерии” чуть было сам не налетел на остриё, однако ж вовремя остановился.

– Господа, прошу стреляться, – просто сказал странный человек, как если бы сказал: “прошу садиться”, и, подошед к полковнику, спросил: – Ведь вы в состоянии защитить честь русской славы?

После таких слов полковник не нашёлся отказаться.

– Но у меня нет пистолетов, – только и смог сказать он.

– Надеюсь, у вас они есть, – произнёс господин, приблизившись к Остапу. При этом лицо его выразило такую картину, которой позавидовал бы сам Буонаротти.

Возведя на Бендера свой изящный полумесяц он, не шевеля губами, прошептал:

– Бегите в лес, я попридержу.

– Конечно, сей же час я их доставлю. Извольте, – сказал командор и, вставши на лестницу, добавил: – В двух шагах!

В комнате у себя он спокойно взял саквояж и треуголку, затем направился к чёрному ходу, не торопясь спустился во двор, огляделся и пошёл в направлении забора, за которым виднелась берёзовая рощица. Только он пристроил руки на забор, раздался хриплый лай хозяйского пса, и тот не замедлил ухватить Остапа за сапог. Однако беглец своим ботфортом ловко отбросил навязчивый конвой и перемахнул через ограду.

В горнице меж тем происходило вот что. Чистяков сидел у стола, ожидая Бендера. Секундант ходил по комнате, что-то обдумывая. Наконец он обратился к полковнику:

– Где вы собираетесь стреляться, милостивый государь? Здесь, в горнице?

Тот, кому были сказаны эти слова, огляделся. Видно было, что он не задумывался об этом прежде.

– Нет, пожалуй здесь несподручно, – ответил он.

– Я того же мнения. Не пройти ли вам на двор, чтобы лично, так сказать, изучить диспозицию?

– Я только распоряжусь и мигом нагоню вас.

Полковник вышел. Секундант прошёл к себе в комнату, где нашёл своего лакея сидевшим у окна и запустившим немытый палец в места, неведомые людям высокого звания, однако же им хорошо изученные. Обозвав слугу Петрушкой и “свиньёй”, он приказал тотчас собрать вещи и спустить их вниз как только приедет коляска. Потом господин выглянул в окно, выходящее на зады, усмехнулся, увидев что-то забавное, и пошёл искать полковника.

Бряцая палашом, суровый офицер мерил шагами небольшой участок чистой и ровной земли у ворот. Лукавый господин направился к нему и, услыхав недальний звон бубенцов, вновь тонко улыбнулся самому себе.

– Заряжают, сей час прибудут-с, – сказал он Чистякову и проводил взглядом подъехавшую тройку. Из коляски соскочил “армячина” и бросился к нему. “Геть-ма, ваше благородие”, – радостно крикнул он на бегу.

Теперь, когда, казалось, всё было готово, секундант с видом командующего встал у входа в дом и скрестил руки на груди, насколько ему позволяло круглое опрятное брюшко.

Вдруг как оборвалось!

Морозным хрустом треснула где-то невидимая доска, рассыпав дробное эхо. Из-за дома с приближающимся лаем ворвались на передний двор спущенные с цепи собаки. Впереди них показалась пёстрая курица, из которой, как из подушки, летели перья. Несчастная, махая остатками крыльев, пыталась взлететь на забор, забыв, что она и раньше летала только во сне.

Сверху бешеный лай собак покрыл крик Федоськи и истошный вопль хозяйки. “Пора”, – решил секундант и сказал громко:

– Что? Как застрелился? Не может быть! – полковник бросился в дом. Только дверь за ним закрылась, из сарая верхом, без седла, выскочил на лошади “шматок” и через открытые ворота поскакал в сторону деревни.

Прибежал хозяин, следом за ним – полковник.

– Ушёл! Утёк! Люди, – закричал хозяин, слыша удаляющийся лошадиный топот за забором.

– Как ушёл? Догнать! – взревел Чистяков, и, вынув зачем-то саблю, опрометью кинулся к конюшне.

– Нет, теперь не догнать, – спокойно сказал секундант, глядя вослед полковнику.

И точно, то ли лошади были не готовы, то ли горячий полковник невпопад суетился, а только выехал он из конюшни тоже на рассёдланной лошади спустя минуты две и с шашкой наголо поскакал за беглецом.

– Убил! Зарезал, – вопил меж тем хозяин, окружённый уже собранием постояльцев, разинувших рты и глядевших по сторонам в поисках убитых и зарезанных.

– А что, много задолжал? – так же тихо и спокойно спросил господин, не опустивший рук в протяжении всего спектакля.

– Два рубля с полтиной, – уже тише крикнул хозяин.

– Запишите на мой счёт, – удовлетворил его секундант.

Шум сразу смолк.

– Мне теперь надо ехать, – продолжал господин, опуская руки. – Эй, Петрушка!

Нагружённый чемоданом и большим ларцом явился лакей и прямиком двинулся к коляске. Господин расплатился с хозяином и тоже направился к тройке, говоря:

– Ну и дела. Непостижимы пути. Ведь каков подлец! Не случилось бы дождя, – почему-то некстати добавил он, взглянув на небо, и сел в коляску. – Трогай, – прикрикнул он на ямщика, коляска развернулась и, переваливаясь через колдобины, поехала в сторону, противоположную той, куда поскакал горячий Чистяков.

Доехав в три минуты до рощицы, карета остановилась. Из-за толстого ствола берёзы вышел молодой генерал с рыжими бакенбардами, в запачканных рейтузах и мундире, потерявшем лоск. Несмотря на плачевный вид, генерал был беззаботно весел и сиял, как звезда, всё ещё болтающаяся у него на груди. Он быстро кинул в коляску свой баул и запрыгнул сам. “Гони!” – ещё раз прикрикнул сидевший в карете господин, и тройка взяла сразу в галоп, безуспешно пытаясь поднять пыль, о ту пору уже намертво влипшую в дорожную грязь и утихомирившуюся до весны. Изредка из-под колеса вывёртывались комья и летели шрапнелью во все стороны, норовя залететь и в саму коляску, предусмотрительно завешанную кожаной занавеской.

– Ваше сиятельство, если не ошибаюсь, граф Задунайский? Весьма приятно познакомиться. Позволю себе, со своей стороны, отрекомендоваться: коллежский советник Павел Иванович Чичиков.

– Чичиков? Я вас знаю, – отозвался весёлый Остап. – Мёртвые души ещё в цене? Или сбили конкуренты? Ну, ну, шучу, – добавил он, видя, как сразу изменилось выражение лица Павла Ивановича. – Я и сам не прочь прикупить чего-нибудь такого стоящего, – и Бендер ласково похлопал по боку своего саквояжа. – Не угодно взглянуть? – он слегка раскрыл створки: взгляд Чичикова юркнул внутрь и с удовлетворением вернулся опять на лицо Остапа.

– Так вы занимаетесь ажиотажем? Или это, так сказать, некоторая акциденция?

– Ажиотажем, господин коллежский регистратор.

– Коллежский советник, с вашего позволения, – поправил Павел Иванович.

– Ну да! Полный ажиотаж, с перекупкой билетов и выходками актёров под восторженную занавесь.

– И не боитесь такие деньги с собой иметь? – спросил Чичиков любезно, с некоторым, однако, напряжением в лице.

– Да, но. Может кто-нибудь и схватить. Ин, взямши-то, махнёт через плетень и айда, след простыл.

– Через плетень я и сам прыгать мастер, – сказал озорно Остап. – Только вот собака, будь она неладна! Ботфорты от собак очень хороши. А мундира жаль.

– Эта беда поправима, с вашими деньгами: нынче же, к обеду, Бог даст, приедем в Клин, там теперь ярмарка, купим что ничто, для дороги. Потом и сами выправите. Только. вы уж такой мундир не заказывайте, – хитро и вежливо улыбнулся Чичиков. Бендер рассмеялся:

– Да расстелился лопухом, – Павел Иванович прищурился: – Орден-то ваш. Это никак Андрея Первозванного?

– Взяли там же, где и мундир?

– Да, купил по случаю.

– Интересный вы человек. Какое же звание, позволено будет спросить, носите на самом деле?

– Я? Чистокровный дворянин*1. В своём роде аристократ. Благородный отец рубля и друг закона вроде вас.

– Отец рубля? Не понял, простите, – Чичиков выразил на лице усиленное внимание и придвинул его ближе к Бендеру: – Объясните-с.

– Да в том смысле, что деньги – как дети, и я не жалею сил для появления их на свет и приумножения, берегу, пестую можно сказать, а затем потихоньку пристраиваю их, чтобы занимались делом, работали, а не лежали байбаками. Дети, – их учить надо.

– Истинно, истинно говорите, сударь, именно как отец деток неразумных. Куда же пристраивать хотите этих сорванцов? – Павел Иванович изящно развернул руку в сторону баула.

– Здесь у нас с вами разные интересы, господин коллежский асессор.

– Коллежский советник, господин Бендер. Это разные чины, – суховато заметил слегка обидевшийся советник.

– Простите, Павел Иванович. Да, так вот, – разные интересы: вы на мёртвых, простите, душах специализируетесь, а я думаю заняться более оживлёнными предметами: иконы, драгоценности, червонцы. Не поспособствуете ли, господин тайный советник? В накладе не останетесь.

– С превеликой радостью. – Павел Иванович изобразил на лице своём умиление необычайное, и ещё подчеркнул его, наклонив слегка голову набок. – Восторг вызывает возможность учиться построению жизни мудрым человеком и отцом столь многочисленного семейства.

Они весело рассмеялись, однако вынуждены были умолкнуть, так как коляска внезапно прыгнула в сторону, а потом сразу провалилась в яму. Приятели подождали, когда коляска выедет на ровное место.

– Далеко ли путь держите? – спросил, наконец, Чичиков.

– К Артемию Владимировичу Колошеву. Здешний тверской помещик, я у него в гостях. В Москву ездил по делам, теперь еду назад. Дня через три собираюсь в Петербург. Коли составите компанию – почту за честь, если.

– Если не отягощу, извольте. Я человек свободный, забот не имею.

– И славно! Завтра до захода явимся в Травяное.

Коляску опять тряхнуло так, что господа сочли за благо прикрыть надолго рты, чтобы не прикусить языков. Дорога, хотя и хорошо накатанная, пошла лесом, и корни дерев, как огромные черви, кой-где вылезали из земли, заставляя рессоры напрягаться в полную силу. Остап глядел по сторонам, разглядывая вековые стволы сосен и елей, кустарник, местами перемежающийся с березняком, чувствовал свежий воздух, пожалуй даже чересчур свежий по осеннему времени, так что он подумал купить помимо сюртука и шинель, на манер чичиковской, на медведях, в которой Павел Иванович убаюканно сопел, сидя напротив. Далеко, на сто вёрст и сто лет, улетел из головы Остапа постоялый двор с дотошным полковником. Он уже и думать о нём забыл, представляя себя на Невском, в собственной коляске с ливрейными лакеями. Виделось ему высокое старинное здание, всё в огнях, бальная зала, дамы, музыка, Пушкин с Гоголем в углу, четвёрка генералов за зелёным сукном, шампанское и всё такое. Всё было захватывающе ново, захотелось ему вписаться в эту жизнь, чтобы никто вдруг не спрашивал: “Ваш билет, гражданин!” Здесь, здесь состоится подлинная история остепенившегося, наконец, комбинатора, здесь заржавеет якорь его поистрёпанного бурями корабля. Эй, присяжный, или как там тебя – пристяжной, – гони!

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

10. БОЛОТНАЯ КОРОВА

– Чудно гуторит барин, – говорил Селифан Петрушке, снимая с коляски барский чемодан, чтобы нести его в дом. – Чай, нездешний?

– Чево нездешний! Наш-от не станет якшаться абы с кем. Вона, вишь, и бричку ему скуковали самостоятельную, – важно отвечал Петрушка.

– Ипоксит! Эй, Ипоксит! Где ты, бревно опоясанное? – раздался голос Бендера из-за “самостоятельной” брички.

Чернявый толстяк в новой красной рубахе из александрейки, подпоясанной грязным обрывком толстой верёвки, в портах и онучах, доставшихся ему, верно, от прадеда, вынырнул из-под лошади, нежно похлопал её по круглому лоснящемуся заду и определил: “Побегает ишо”.

– Что ты там нашёл, раззява? Тащи вещи в дом!

– Ужо, – вздохнул толстяк и лениво понёс барский баул.

Рубаху эту купил Остап в ярмарке, там же, где и самого слугу, поначалу назвавшегося Мордальоном, но немедля перекрещённого Остапом в Ипоксита. Ипоксит явился на свет по предложению Чичикова, объяснившего коротко, что барин без слуги, всё одно что без сапог. Вымазанная дёгтем физиономия и куцый бараний тулупчик на голое тело не произвели на Остапа впечатления:

– Экий ты, братец, беспризорник. Мыть тебя надо.

“Мордальон” Ипоксита был тут же помыт и на него была надета обнова, по причине чего новый слуга ходил весь день без тулупа: уже через полчаса он посинел от холода, что, правда, придало ткани нежный оттенок.

Бричку с лошадьми “скуковал” Бендеру тоже Чичиков, сначала подобравший одежду, лучшую из того, что можно было найти. На бричку Остап дал, по слову Павла Ивановича, три тысячи и попросил его как знатока подобрать хорошую упряжку. Тот пошёл так яростно торговаться с барышниками, что приодевшийся командор устал слушать и увлёкся ярмаркой, где.

Впрочем, об ярмарке потом. Теперь Остап изучал идущего за Павлом Ивановичем хозяина – саженного, сухопарого, в охотничьем казакине и с ружьём на плече.

Верно, сосновые да еловые лапы Травяного сильно продрали шевелюру охотника. Остались лишь длинные, тонкие пряди чёрных волос, поминутно свисающие на невысокий лоб. Лицо пониже лба надёжно укрыла густая заросль: борода, вздымающаяся букетом от кадыка, усы, бакенбарды, между которых цвела бугристая картофелина носа. Впрочем в носу, как и в костистых ушах, тоже наросло порядочно сапожной щетины. И хотя в сумерках его можно было принять за лешего, это был милый, добрый человек.

Хозяин растопырил руки, держа на весу невидимую бочку:

– Этакой молодец вы, Павел Иванович! Какого гостя привезли! Медовик-целкóвик, право дело.

Остап и впрямь смотрелся превосходно в новом синем кунтуше на енотовом меху, с ярко синими шнурами, в синих же шерстяных брюках и ботфортах, которые он ни за что не хотел снимать. На голове вместо треуголки лихо сидел тёплый картуз, отороченный седой мерлушкой.

Тяжёлая бочка опустилась на плечи гостя:

– Колошев, Артемий Владимирович, смею представиться, здешний помещик. Милости просим в Травяное. Экой вы казистый, право дело! Проходите, проходите в дом.

Восторженно взглядывая на Бендера, охотник ухватил приятелей под руки и потянул к крыльцу:

– Я ужо распоряжусь. Днесь клянчил по болотам, устал. На возверток полесовал, пошарил по еланям: будет дичь к ужину.

Он проводил их до гостиной и выходя добавил: – Вы, Павел Иванович, почитай, здесь свой. Побудьте гостю за хозяина.

– Что значит казистый, Павел Иванович? – спросил Остап у Чичикова.

– Я полагаю это слово, как авантажный, – склонив голову и хитро сощурившись ответил тот, – а вы сейчас таковы-с.

Остап задрал правую бровь и начал снимать кунтуш.

Только успели разоблачиться, в соседних с гостиной комнатах послышался лёгкий шум. Открылась правая боковая дверь, в гостиную быстро вошла девушка в светлом клетчатом платье. “Авантажная дочка Колошева”, – решил Бендер. Чичиков слегка расшаркался:

– Добрый вечер, сударыня. Позвольте рекомендовать вам необычайного приятеля моего: господин Бендер, в некотором роде граф Задунайский. Не так ли, господин граф? – он глянул на Остапа.

Командор с достоинством перенёс рекомендацию.

– Очень приятно. Глаша, – представилась девушка, улыбнувшись лицом и глазами одновременно.

– Рад знакомству, Глафира Артемьевна.

– Не Глафира, а Аглая. И не Артемьевна, а Сергеевна, – она засмеялась. – Артемий Владимирович мне дядей приходится. Я живу у него шесть лет, с тех пор, как.

– Да-с, шесть лет тому сиротой осталась Глашенька, – закончил за неё дядя, подошедши неслышно сзади в гостиную.

Бендер внимательно поглядел на девушку, слегка, кажется, её смутив.

Аглае шёл уже двадцатый год. Ловко сложённая, хотя и слегка худощавая, из тех натур, что не растекаются в старости квашнёй, а держат дом, внуков и хозяйство с улыбкой да приговоркой, она одухотворена была трогательной простотой. Ни одна из мягко отточенных черт её лица не отвлекала на себя взгляд, как отвлекают неправильности, а устремляла его сразу на удивительные карие глаза, прикрытые, словно полочкой, тёмными бровями.

– Очень интересно. Пардон, очень приятно, – поправился он.

Глаша, будто в ней вспыхнул огонёк, ответила коротким реверансом, затем села на диван, жестом указала Бендеру место рядом и напустила на себя забавную чинность:

– Вы, граф, не говорите по-французски?

– Я говорю на четырёх языках, включая литературный, однако предпочитаю русский, – парировал Остап.

– Верно, граф, истинно! Русский язык богаче, право дело. Звучен, красив! – горячо поддержал Колошев. – Полагаю, и Павел Иванович такого мнения.

– Несомненно, Артемий Владимирович, – сказал Чичиков. – Мы, русичи да кривичи, по берлогам сидючи, то и ценим, что не понимаем. Русский язык мужику отдали – подавись. А сами всё на французском, или как изволил выразиться граф, на “бонжурском” о жизни рассуждаем.

– Впрочем, я не против иностранного, – пошёл на выручку Глаше Остап. – Просто я долго жил за границей, в Болгарии, и мне надоел турецкий язык.

– Вы и по-турецки говорите? – распахнула глаза девушка.

– Да, – уверенно соврал Бендер, не без оснований полагая, что на этом языке к нему никто не обратится. – Мой папа был турецко-подданым.

– Так вы турок? – удивился Артемий Владимирович.

– Нет, я уроженец России, и мама русская.

– И няня у графа была, Арина Родионовна, – добавил Чичиков, хорошо разобравшийся в графской родословной.

– Расскажите о себе, господин граф. У вас, как мне думается, интересная жизнь, не что у нас, затворников, – попросила Глаша. Она села удобнее, достала из-за спины каштановую косу и начала её теребить, зорко глядя на Остапа.

Командор выпрямил плечи и понёс околесицу. Цветасто и живо описал он своё детство на юге Малороссии, следя за своими выражениями и не позволяя появиться в речи более поздним понятиям. Время от времени он поглядывал на Чичикова, то ли в поисках поддержки, то ли в надежде на помощь, коль скоро он далеко заедет. Но Павел Иванович во весь рассказ Остапа умильно щурился и повесил на лице такую сладкую ватрушку, за которой решительно ничего нельзя было разглядеть. Когда же Бендер рассказал, как он во главе отряда болгарских повстанцев взошёл на неприступную турецкую крепость и разбрасывал янычар под звуки марсельезы, Чичиков и вовсе склонил голову на бок от восторга, вспоминая, видимо, подробности несостоявшейся дуэли графа с полковником.

– А этот, простите, шрам. тоже оттуда? – смущённо спросил охотник и указал на свой кадык.

– Оттуда, – махнул рукой Остап. Он и забыл про шрам, так к месту упомянутый. – Кривая сабля янычара меня во мраке догнала.

– Право дело, вы настоящий герой, граф, – выразил свои чувства Колошев. – Я тоже состоял в ополчении против француза, знаю, каково идти на редут под ядрами.

– Дядичка был пехотный капитан, – добавила поражённая рассказом не менее других Глаша. – У него медаль имеется за геройство.

– Да что, – смутился Артемий Владимирович, – мальчишка был бесшабашный. За Россию хотел воевать, дело прошлое. Расскажите-ка вы лучше, как с благодетелем нашим, Павлом Ивановичем, знакомство свели. Он-то, светоч наш, ни словом об этом не обмолвился.

Остап лихо съехал на другую колею и в тех же живописных подробностях начал расписывать, как он, выехав из Москвы, оказался у постоялого двора, как из брички выпал в грязь и кучер укатил без него, не заметив пропажи.

– Так и не вернулся? – ахнула Глаша.

– Нет, не вернулся.

– Да как же? Вы, чай, кричали?

– Нет, – засмеялся Остап. – Я как спал, так и не проснулся сразу, больно мягко упал, грязь-то у нас как перина. Проснулся от сырости – нет брички. Улетела бричка. Смотрю: лужища, Чёрное море в миниатюре, болотное королевство, и я в этом королевстве сижу по самые эполеты, как бегемот.

– Бегемот? – переспросила Глаша.

– Ну да, болотная корова по-нашему так называется. Водится в прудах Африки.

– Как интересно! Какая же она из себя, эта болотная корова?

– Серая. Ростом с небольшой сарай и формой тела похожа на корову, только пошире. Голова другая тоже – морда лягушачья да два зуба, как пни, торчат из пасти.

– Страх какой! Не приведи Бог, приснится эдакое. Так вы и в Африке бывали?

– Нет, это из области натуральных знаний.

– С’эс манифик. Простите, я. это удивительно.

– Да-с, чудеса в мире непреходящи, – изрёк наконец Павел Иванович. – Вы, граф, интересный собеседник, кладезь науки и знаний о жизни. Так и представляешь себе турецких янычар, вздетых прямо на вашу шпагу аки, пардон, на шомпол, – он сделал лёгкую паузу, – перепелов да цапель.

– Что же это! – вскричал Артемий Владимирович и вскочил с места. – Хорош хозяин, морит голодом. Да вы уж должны простить меня, – извиняющимся тоном прибавил он, покидая гостиную, – больно рассказывать вы мастер, заслушался, право дело.

Павел Иванович поднялся тоже и начал ходить вдоль стен, разглядывая рога, во множестве висевшие под потолком. Остап перевёл взгляд на Глашу и заметил, как она отвела быстро глаза и задумалась.

– Обратите внимание, Остап Бертович, каков наш хозяин охотник: до десяти косуль да оленей в год добывает, – сказал Чичиков.

– Остап Бертович? – удивилась Глаша. – Как же вы, говорили, русский?

– И повторю, Аглая Сергеевна. Имя Остап – малороссийское, откуда я родом, а все остальное – от батюшки в качестве наследства.

– Велико ль наследство? – как бы между прочим спросил Чичиков.

– Да, длинновато, – понял по-своему Бендер. – Полное имя: Остап-Сулейман-Берта-Мария Бендер-бей.

– Граф Задунайский, – закончил Павел Иванович. – Только я позволил себе спросить в другом смысле: есть ли имения, людишки?

– Экой вы право, Павел Иванович, – нарочно возмутилась вдруг Глаша, – разве это важно в человеке!

– Увы, и это тоже, драгоценная Аглая Сергеевна, – сказал Чичиков. – Пути праведных устланы каменьями. Хорошо как бирюзой да сердоликом, а чаще-то всё булыгой да битым кирпичом.

– Нет, нету именья у меня пока, – сказал Остап. – А людишки? Вчера появился первый.

– Мордальон? – уточнил лукавый приятель.

– Да, Мордальон Первый. И то: не одно имя, а и повадки все королевские. Во-первых, ленив страшно. Во-вторых, полено поленом – туп да занозист. Что вы смеётесь, Павел Иванович? Вы же мне его и присватали.

– Каюсь, каюсь, – замахал руками Чичиков, – Да может он и ничего, пообобьётся – пообтешется?

Тут раскрылась дверь в столовую, и появившийся Колошев пригласил к столу.

За ужином Бендер совершенно уморил всех рассказом об ярмарке. Его взгляд был остёр, ухо немало наловило слов, которые он поворачивал теперь под новыми углами, отчего знакомая картина ярмарки казалась им с другой, забавной стороны. Окончил рассказ он так:

– Иду, обвешанный уж медвежьей шубою, и встречаю тоже медведя, но живого. С кольцом в носу, от кольца – верёвка к мужику тянется: чтоб не потерялся.

– Мужик? – смеясь, спросил Чичиков. Остап пожал плечами:

– Кто их разберёт. Неважно. Медведь этот учёный, пляшет, ревёт, когда надо, ложится, лапами аплодирует – словом, кандидат наук. Мужик им командует и деньги собирает. Подходит навстречу другой.

– Медведь? – опять спросил Чичиков.

– Мужик. Пьяный в стельку. Идёт к медведю и лезет целоваться. Хозяин зверя смекнул, приказывает ему: “Ну-ка, Михайло, покажи нам, как пьяный ходит”. Мишка пошёл по кругу вразвалку, пьяный за ним, кто кого передразнит. Народ собрался, хохот стоит. Мишка пошатался малость, и бух! – вроде как пьяный упал. Мужик к нему и давай поднимать: вставай, мол. Тут хозяин и скажи: “А теперь ты, дурень, покажи, как медведь пляшет”. И что вы думаете?

– Показал? – хохоча, спросил Колошев.

– С песнями. “Ходи хата, ходи печь”. Талантливый мужик пошёл. Не хуже медведя.

– Предлагаю тост – за талант, – сказал Чичиков.

– За талант мужика и графа, – воскликнул Колошев.

– За ваши таланты, граф, – добавила Глаша.

На другое утро Остап был разбужен у себя в комнате ружейным выстрелом. Он подскочил к маленькому оконцу флигеля: картина, которую он увидел, оказалась довольно неожиданной.

Артемий Владимирович, словно и не спавший, стоял на дворе в том же охотничьем казакине и башлыке, закрывшем вовсе лицо его. Он внимательно разглядывал доску, привязанную к дереву. “Хорошо, чуть выше”, – сказал он наконец, и пошёл к дому. Остап не успел выпустить его из виду, как раздался ещё один выстрел: доска разлетелась на две половины в разные стороны. “Уж не Чичиков ли балуется с утра”, – удивился он. Но нет, мирно ещё дремал наш лукавый приятель. От дома побежал к обломкам доски какой-то юноша, тоже в охотничьем костюме и сапогах. Подхватив трофей, он звонко крикнул: “Есть, дядичка!”, и обернулся: это была Глаша. Она хорошо смотрелась в мужском костюме, и потому ещё, что лицо её горело румянцем на утреннем холоде. Косу она туго свернула под шапку с меховыми ушами, глаза сверкали радостно и победно: “Давай, дядичка, ещё!” – “Нет, хватит, проказница, гостей перебудишь”, – отвечал нетвёрдо Колошев, но не мог скрыть, что и ему нравится это занятие и он не прочь повторить. “Ну пожалуйста, дядичка, привяжи”, – просила Глаша. – “Хорошо, хорошо, но, право дело, последний разок”.

Остап отпрянул от окна, будто испугавшись, что его заметят. “Вишь ты, пострелёнок”, – пробормотал он и стал одеваться.

До сих пор имя “Аглая” Остап слышал в жизни редко, кажется, всего раза два; это имя отчего-то связывалось у него со своенравным, жёстким выражением лица, неприятно напоминая о поджатых, капризных губах. Нынче оно углом встало в мозгу, разрушая ассоциации.

Он просунул руки в рукава кружевной рубашки и поймал себя на том, что раздражён и не мог никак найти причины своего раздражения. Он прекрасно выспался, ужин намедни превзошёл все ожидания, с отменной водкой на рябине, настоянной по рецепту хозяина. Из чего вышло вдруг дурное настроение, он не понимал. Нетерпеливо натягивал он дурацкие галифе, которые больше напоминали ему толстые кожаные кальсоны, или, как их называли еще ранее – лосины, и оглядывался, словно в поисках предмета, навеявшего внезапное раздражение.

От угла вдоль стены разбросалось его имущество, напоминая лавку случайных товаров. В раскрытых наспех баулах валялись диковинки, скупленные на ярмарке: медный походный тульский самовар, изображавший по виду большой чайник, стоял на медвежьей шубе; маленькие валдайские колокольцы выглядывали из-под песцовых рукавиц, волчий капкан. Остап заметил среди вещей свою звезду Андрея Первозванного, и вдруг понял причину расстройства: всему виной его проклятое пижонство. Он вспомнил, как вчера вдохновенно врал, и один из слушающих уж наверное знал, что он врёт. Хорошо, если один. И кому врал! Милым, доверчивым людям.

Он вспомнил, как перед сном пришёл пожелать покойной ночи Чичиков, как он в тонких выражениях похвалил Остапа за основательность в житейских делах, по обычаю своему склонив набок напомаженную голову, и отдал Бендеру сдачу с трёх тысяч – восемьдесят семь рублей.

– Три рубля, буде на то ваше милостивое соизволение, мною удержаны-с. За постоялый двор. Хозяин очень гневался, невозможно было сделать ничего, пришлось заплатить. Вот-с, остальное извольте получить.

Остап небрежно отказался: “Возьмите себе, Павел Иванович, вы хлопотали”. – “Благодарствуйте”, – ласково посмотрел на Остапа коллежский советник и положил деньги в рукав. Всё лицо его выразило такую благодарность. *2

Опять со двора донёсся звук выстрела.

– Какой я пижон всё-таки! – сказал громко вслух Остап. – И пошляк!

– Чего изволите, барин? – всунулся в дверь Ипоксит, нетвёрдо усвоивший новое имя и отзывающийся на всякое похожее слово. Необъятный простор лица его сообщил, что проснулся он позже барина: глаза ещё не прорезались.

– Прочь пошёл! Не звали тебя пока, – сказал командор.

– Коли бы я знал, – буркнул Ипоксит, притворяя дверь.

– Ты не знать, ты чувствовать обязан! – крикнул, не сдержавшись, Остап.

Он быстро оделся, сверху набросил крылатку, приобретённую в том же Клину, и спустился во двор.

– Доброе утро, травяные охотники, – нарочито бодро начал он. – Аглая Сергеевна, умоляю вас, не попадите мне в зрачок. Он у меня сейчас огромный, как мишень.

– Отчего это, граф? – засмеялась Аглая.

– От удивления, отчего же ещё. В настоящий момент вы напоминаете мне Афину-Палладу. Жаль, что вас сейчас не видят древние греки, они сложили бы о вас прекрасный миф. Представьте: Аполлон и Аглая-воительница, олимпийские состязания по стрельбе из механического лука. Вот и главный приз, – он оглянулся по сторонам и поднял обломок доски: – “Рог изобилия” из одноимённой части единорога. Не путать с изобилием рогов, украшающих все виды, классы и семейства крутоголовых рогоносящих. Сей приз украшен, видимо, античным бриллиантом, – добавил Остап, нащупав гвоздь. – Тем лучше. Таковым его вручит победителю Геракл, внебрачный, и потому любимый сын Зевеса.

Смех Аглаи и “дядички” прервал его выспреннюю речь.

Остап замолк, переводя дух, но ненадолго. Из двери флигеля вышел Ипоксит. На рубаху, после вчерашнего, он натянул свою овчину. Генеральский мундир болтался у него в руках, вычищенный и отправляющийся на просушку.

– А вот и Пан! Пан или пропал? По-русски Пан, по-латыни Мордальон, что в переводе с латыньского означает “медальный профиль”. Чем не бог – полусапог?

– Нам панами быть негоже, – насупился Ипоксит, чувствуя, что смех, разобравший охотников, относится к нему.

– Ох, негоже, ох, негожа наша рожа из рогожи, – не унимался Остап. – Тебе, Ипоксит, как заправскому Пану, недостаёт рогов и копыт. Я, как специалист по названным материалам, даю священную клятву нацепить на тебя эти знаки отличия буде токмо возможно. Ну-ка, полупан, прекрати панику и кланяйся богине Аглае, победительнице олимпийского тюрнюра. Але!

Расшалившаяся девушка грациозно отставила ружьё и встала на цыпочки, разведя руки и выгнув пальцы, как у античной статуи. При этом она сделала уморительно серьёзное лицо, вполуоборот наклонив голову.

Остап приблизился и встал на одно колено. Растерявшийся Ипоксит поднял над собой мундир, чтобы не запачкать, и тоже отвесил поклон, чем опять рассмешил всех.

– Ой, уморил, – сквозь слёзы проговорил Артемий Владимирович, – весёлый господин, право дело.

– Граф, – ожила Глаша, – поедемте после завтрака кататься. Дядя даст нам по такому случаю свою гнедую пару.

Бендер вспомнил, что в жизни лишь один раз ездил верхом, между двух горбов, на верблюде.

– Я больше люблю гулять пешком. Располагает к раздумьям и мечтаньям. Что делать – поэтическая натура.

– Вы ещё и поэт вдобавок? Не много ли талантов на одного? – девушка кокетливо взглянула из-под полочек-бровей.

– В самый раз. Я учился по методу Леонардо да Винчи: всему понемногу, да эдак как-нибудь. Впрочем, иногда выходило конгениально.

– Тогда вы мне напишете в альбом. Он у меня совсем пустой, и мы начнем сразу с гениального, – она сверкнула глазами и побежала в дом.

– Пойдемте и мы завтракать, – сказал Артемий Владимирович. – Всё уж готово, да и Павел Иванович поднялся, поди, от нашей пальбы.

За завтраком, когда пришёл сияющий ловец мёртвых душ и все собрались, Глаша опять обратилась к Бендеру:

У “дядички” от удивления разошлась на лице щетина, и мохнатые брови приотворили глубокие бусины глаз.

– Остап Бертович, – продолжала Глаша, – расскажите ещё что-нибудь об ярмарке.

– Что рассказать? Я вчера уж всё описал. Разве вот это, – он помолчал и начал:

– В самой серёдке, куда я добрался, будучи основательно нагруженным, увидел я большую толпу. Отчего она образовалась не знаю, опоздал. Только замечаю, как в те массы народные вторгается плюгавый мужичонка, по говору – владимирский, с “оканьем”. И весь-то он обвешан капканами разных конструкций. Втёрся в народ и кричит: “А вот крысоловки, мышоловки, капканы про всяку тварь, от малых зверей до нетопырей! Мышоловка пять копеек, капкан – полтина”. Ну, как начал вопить, стало ясно, что подвыпил он порядком, еле на ногах стоит. Народ веселится, интересуется: “Как они ловят-то?” – “А вот”, – отвечает, берёт в руки мышеловку, и пробует нацепить проволоку в ловчее кольцо, да не может, потому как в известном состоянии это много труднее, нежели богатому войти в Царство Небесное. Кончилось тем, что пружина соскочила и поймала его за палец. “А-а-а, вот она-ся работает-та!” – заорал мужичонка, подняв на пальце вёрткую машинку. Все, конечно, смеются, как вы сейчас, а покупать не спешат: что с пьяным-то возиться. Видит он – нету интереса. “И-ех! Копейку скину!” Махнул эдак рукой неловко и упал, загремев всеми железными зубами. Народ, понятно, врассыпную. Мужик поднялся и сам себя удивлённо спрашивает:

– Мышь перевелась, что ли?

Остап столь ловко передразнил последнюю фразу, что Чичиков прыснул в жилетку а потом сказал:

– Эдак нельзя, граф. Такие истории надобно слушать на досуге, без кофею. Того гляди, поперхнёшься с вами.

На опушке было ветрено, холодно. Аглая Сергеевна, одетая вновь в охотничий костюм с тою разницей, что толстая каштановая коса получила вольную, тихонько шла рядом с Остапом по сырой тропинке и молчала.

Лес побледнел. Всё, что могло улететь, улетело, всё что отжило – умерло. Оставшееся попряталось в укромные местечки и притаилось там, оберегая жизнь и тепло. Природа устала плодить и размножать, и теперь заботилась лишь о сохранении умноженного. Отдельные неприкаянные существа, вроде воробья или галки, потерявшиеся во времени, внезапно появлялись откуда-то, проносились с шумом и криком и пропадали в другой стороне, в никуда.

Не сговариваясь, они остановились в десяти шагах от конца опушки.

– О чем вы думаете, граф? – спросила Аглая.

– В данный момент о вас, воительница, – ответил Остап.

– Ой, смотрите, галка! – девушка побежала вперёд, подняла ком земли и бросила в небо. Галка давно улетела.

– И что вы обо мне думаете? – она осталась стоять там, где бросила ком – в нескольких шагах впереди.

– То, что вы, Аглая Сергеевна, прекрасны в этом костюме.

– Ну нет, это комплимент. А вообще я этот костюм люблю. Только в нём я лучше сзади, – она засмеялась и резко повернулась на каблучках.

– Сделано с умом, – прокомментировал Остап. – Костюм удачно подчёркивает талию, галуны изящно повторяют рельефы спины, меховая опушка сочетает в себе красоту и разумную практичность.

– Вы несносны, граф! – повернувшись, воскликнула Аглая и сделала строгое лицо.

Серебристая паутинка, каких много летает по осени, зацепилась за ухо. Остап непроизвольно провёл ладонью по щёке.

– Вы любите танцевать? – спросила вдруг девушка.

– Люблю, танго. Отчего вы.

– Танго? Это новый танец? Из-за границы? Из Болгарии?

Паутинка продолжала неприятно щекотать.

– Я в Болгарии не был.

– Но как же, вы говорили. – она подошла ближе и заглянула ему в глаза.

– И по-турецки я не умею, из французского знаю двенадцать слов, и вообще всё соврал.

– Да для чего же, граф?

– И не граф я! Просто Остап Бендер – мещанин во дворянстве! – командор с наслаждением уничтожал пункт за пунктом созданную им биографию.

Аглая внимательно смотрела ему в лицо:

– А может, вы и не Бендер? И не Остап?

– Ну нет, – командор невесело усмехнулся, – это как раз правда.

Запоздалая серебряная паутинка натянулась тонкой невидимой нитью и чуть слышно зазвенела, запела в ушах.

– Я действительно Остап Бендер, потомственный путешественник. Не вполне, правда, счастливый человек, но эта болезнь не заразительна и тем более не смертельна. Правда и то, что мне действительно доставляет удовольствие видеть ваше смеющееся лицо. Мне нравится ваш дядя, ваше Травяное.

– Вы одиноки, Остап Бертович.

Невидимая серебряная нить превратилась в туго натянутую струну и произвела на свет нестерпимо высокую ноту под безжалостным смычком.

– Вы, Аглая Сергеевна, по видимости, жалеете меня? Напрасно! Я сильный, свободный человек, и не люблю жалости. Это рабское чувство. Я свободный человек, и сам ни о чём и никого не жалею.

Струна вдруг оборвалась с болезненным звуком и исчезла вместе с летящей паутинкой. Наступила глухая тишина.

Девушка медленно отступила два шага назад.

– Вы плохо знаете себя, Остап Бертович, и совсем не знаете меня. Вам кажется, что вы сильный, свободный, а вы, а вы! – она промолчала последнее слово и побежала к дому.

Когда Остап вернулся, он увидел Павла Ивановича гуляющим под руку с Колошевым. Чичиков рассказывал о том, что он делал в Москве, ругал чиновников в земельном департаменте и жаловался на безденежье:

– . как сказали мне, сколько, чуть меня родимчик не хватил. Что берут! Берут не просто, а со знаньем дела, даже на развод не оставят, во как берут. Куды нам! только учиться у них в пору. Мы, грешные, ловчим, и о нас говорят: жулик, подлец. Да наши ловкости в сравненьи с теми, что сбитень против царской водки! Правят, говорят, Россией! Думают о ней. Да правят-то, как одна задница может править, прости Господи, и думают о ней тем же архипелагом. Так и идёт сотни лет задом наперёд, покуда в яму не свалится! Нету спасения от крючкотворов, хуже чумы, язва народная.

Колошев только поддакивал. Слева у конюшен наблюдалось оживление: Селифан с Петрушкой чистили лошадей, испуганно поглядывая на разошедшегося барина. Поодаль чистил затылок Ипоксит, запустив в него грязные пальцы.

Подошедшего Остапа встретили с недоумением:

– Где ж Глашенька-то? Ай разошлись? – спросил Артемий Владимирович.

– Разве не дома она? – удивился Бендер. – Пять минут назад убежала домой.

– Нет, не пробегала вроде. Эй, Кулыга, Матрёна! Поищите барыню. Может, в доме, а нет, так сбегайте до опушки, не случилось чего.

В доме все забегали, не нашли, и побежали Кулыга с Матрёной за ворота, а за ними ещё пятеро незваных, бестолково суетящихся за компанию. Разбежались по сторонам, причём один из компании припустил вовсе в другую сторону, на зады. “Вот ведь бестолочь”, – только и сказал Колошев.

Однако не прошло трёх минут, и тот бестолковый привёл из-за дома Аглаю Сергеевну, слегка побледневшую но спокойную, объяснившуюся тем, что зашла с дороги в беседку поискать книгу.

– Что, Павел Иванович, собираетесь потихоньку? – спросил Бендер.

– Да, думаю завтра с утра ехать. Вы-то не передумали? – как всегда хитро поинтересовался Чичиков.

– Нет-нет, я с вами, – быстро подтвердил Остап и пошёл отдать распоряжения Ипокситу, нанятому в слуги, но исполняющему обязанности и кучера, вернее, не исполняющему прилежно ни того, ни другого.

Остаток дня до вечера прошёл как-то невесело. Артемий Владимирович грустил о скором расставанье. Чичиков продолжал, кажется, ругать про себя правителей, а может изыскивал новый способ объехать их. Очевидно, душа его противилась несправедливости и он мечтал всеми силами не отстать от “народной язвы”.

После обеда Глаша сказалась нездоровой, чем сильно удивила “дядичку”, и с головной болью ушла к себе. Остап вообще замолк.

Только ввечеру собрал всех в гостиной весёлый огонь печи, которую велел затопить хозяин. Глаша явилась в том же клетчатом платье, что и прошлый вечер, показавшись присутствующим не только выздоровевшею, но и улыбающеюся и весьма похорошевшею.

Лукавый советник не преминул высказать изящный комплимент, промурлыкав что-то вроде:

– Платье ваше, драгоценная Аглая Сергеевна, так и стекает, так и струится, а в глазах – тайна небес!

– Что там платье, Павел Иванович, – сказал Колошев, – если бы вы слышали, как Глашенька поёт. Спой, светоч мой, и дорогой наш граф не откажет в наслаждении, а уж я-то как буду рад, право дело.

Остапа резануло слово “граф”, сказанное простоватым охотником, единственным, кто ещё обманывался на его счёт. Он посмотрел на Аглаю, уверенный, что она откажется. Но девушка, напротив, встала, прошла в угол гостиной и сняла со стены гитару. Перебирая струны и подтягивая колки она вернулась и села на диван:

– Только уж и вы, дядичка, подпойте мне.

– А-а-а, это чудный романс, даром что новый, – обрадовался Артемий Владимирович, – прошлой зимой узнали, Михаила Глинкина сочиненье.

– Глинки, дядичка, – поправила Глаша. Она дождалась тишины, сыграла вступление и запела негромко низким голосом. Слова текли глубоко, завораживали. Дядя, заметно стараясь и подлаживаясь под манеру племянницы, подхватил слабым тенорком втору и так до конца шёл в тени, не столько исполняя, сколько слушая свою любимицу. Когда она дошла до слов: “в душе моей одно волненье, а не любовь пробудишь ты”, он поперхнулся, сжался как-то весь, извиняясь, и отвернулся.

Во время всего пения Остап не мог заставить себя взглянуть в лицо Аглае, смотрел только на ловкие, тонкие пальцы, под которыми гитара звучала негромко, чисто, под стать голосу. При этом хрупкий инструмент не желал быть в роли подыгрывающего, а соперничал с голосом и, казалось даже, порывался выразить своё, особое понятие о музыке.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

– Что ж это вы, дядичка, бросили-то меня? – спросила девушка, окончив играть.

– Не смог, прости, Глашенька. Хорошо, право дело, – ответил Колошев.

Аглая Сергеевна отложила гитару.

– Вам понравилось, господин Бендер? – обратилась она к Остапу.

– Понравилось? Да, благодарю вас.

“Понравилось!” Командор был потрясён. Высокое, настоящее, переданное незатейливо, но искренне и точно, словно пробило брешь в стене.

Бендер поднял голову и послал сумрачный взгляд на коллекцию рогов, пытаясь удержать потерянное равновесие, и не нашёл поддержки у дружественного ему жёсткого, упрямого материала: там тоже торжествовала красота. Это была не та слабая серебристая паутинка, которая раздражала его нынче утром. То была сильная стальная струна, захлестнувшая его по шраму на горле до потери дыхания. “Ехать, ехать завтра же!” Но он не задумываясь отдал бы все деньги, если бы ему предложили остаться здесь, в Травяном, у этого милого, согревающего огня. Остаться, и завтра повторить утреннюю прогулку, но с другим концом. А вечером услышать снова этот романс. В эту минуту он был готов подставить лоб вместо деревянной мишени этой девушке в охотничьем костюме, милой “травяной охотницы”, только бы опять выманить на себя её заливистый смех.

Но никто не удерживал его в усадьбе. И, значит, завтра с утра он отправлялся в Петербург.

– Остап Бертович, как же ваше обещание? Вы мне в альбом хотели написать что-то гениальное. Забыли?

Трудно понять, каким отношением побудились сказанные слова: здесь почувствовал он и иронию, и сожаление, и даже равнодушие.

– Я готов, Аглая Сергеевна, дайте только перо и бумагу.

Глаша поднялась и через минуту принесла перо с чернилами и нечто, отдалённо напоминающее альбом. Последняя вещь заинтересовала Остапа – листы обыкновенной писчей голубоватой бумаги, числом около полуста, сшиты были вручную и прикрыты с обеих сторон тонкими, хорошо обработанными дощечками, работы, вероятно, дядички или кого-то из искусных “травяных” мужиков. Корешок альбома крепился куском нестриженой кожи из бедра косули, подстреленной уж наверняка Колошевым.

Альбом действительно оказался пуст.

– Ну-с, начнём поэму, – с фальшивой бодростью сказал Остап, придвинул к себе чернила и открыл первую страницу. Пока девушка ходила за альбомом, он твёрдо решил не писать ничего из известного ему литературного наследства, как предполагал утром. Хватит вранья. Будь что будет, но честно.

– Поэма называется “Птичий ключ”. В одной главе. Я бы сказал больше – в одном стихе.

Он крупно и аккуратно написал:

ПТИЧИЙ КЛЮЧ. ПОЭМА.

Посвящается Аглае Сергеевне.

В нём журчат журавлики.

Что глоток – то холодок,

А по коже – зяблики.

– О, Бендер! – Аглая засмеялась, как утром, и у Остапа ослабла струна на горле. – Вы действительно обладаете многими талантами. Жаль, они не так велики, как ваша поэма.

– Дело не в количестве. Дело в том, что это – правда, – он с трудом поднял тяжёлый взгляд.

Глаша согласно кивнула и прикрыла веки.

Утром при отъезде Остап подарил из вещей, купленных на ярмарке: Колошеву – волчий капкан, а Глаше – глиняную свистульку – корову.

– Зачем он мне, – смущённо запротестовал леший, раздвигая во все стороны от глаз свою щетину. – Я этого членовредительства не люблю. У нас выстрел в лоб – и без мук, сразу наповал.

– Да, у вас в Травяном так, – коротко и сухо сказал Остап.

– Надеюсь, она настоящая, – слабо улыбнулась подарку девушка. – Не болотная?

– Да обыкновенная бурёнка, – отшутился он, – молока, правда, не даёт, но воду пьёт и свистит.

– Спасибо. А это вам, на память, – Глаша протянула ему белые, пушистые варежки. – Из заячьего пуха. Я себе такие вяжу, они тёплые. Будете вспоминать.

11. РАЗНУЗДАННЫЙ ЭПАТАЖ

Чёрт её знает, в самом деле, что нашли хорошего в этой бричке! Вдохновенный шиш на колёсах: углов больше, чем позволительно геометрией, и скрипит, и дребезжит! Даром, что собаки бесятся, когда валит такая вдоль улицы. Для них это, видать, не забава, а гласная оценка нелепых статей всей рыдванной породы. Посидишь в ней два дня, так сам двинешься умом и не захочешь ехать! Зато как расписал её великий земляк: прямо фаэтон, гомерическая колесница – и сверкает, и летит, и пахнет Русью! Вот уж действительно, талант: из дряни конфета. Остёр был на язык Николай Васильевич. Стоп! Почему был? Он же жив теперь, – Остап на мгновение просветлел. – Надо будет ему сказать при случае, чтоб не писал ерунды.

Бендер с полудня затесался в бричку Павла Ивановича. Чичиков, по обыкновению, сладко дремал, укутанный в шинель, и не думал ни о бричке, ни о чём.

Поначалу-то Остап сел в свою и ехал гоголем, да быстро прискучило: не любил он одиночества. Ипоксит к тому же оказался никудышным возчиком: то забирал в овсы, то рвал вожжи, то заедал колею. В опустевший рыдван спровадили Петрушку, который влез на козлы и не преминул изложить в доступной Мордальону форме полный курс вождения. Горе-кучер обидных насмешек старался не слушать, ехал молча и думал только о том, чтобы не отстать от хозяев. Зато кони Остапа оказались прилежными учениками. Уши всех троих во всю дорогу торчали повернутыми назад, и уж наверное, каждый из них сдал бы по любому билету экзамен на езду, если бы по окончании путешествия пришла кому в голову такая мысль.

Ровная дорога навевала долгую, как бесконечный напев, зевоту. Очарованье одной золотой рощи сменялось другой, изредка чередуясь тёмными мхами дальних ельников. Простор открывался такой же безответный, как и вверху, на равнине неба, где одна ватная куча сменяла другую, перебиваясь более высокими волнами серебристой шерсти, отстриженной Бог знает кем, когда и с чьей неведомой шкуры. Некуда было спрятать маленькое, чёрное жало, терзающее Бендера с утра, да так, чтобы не сыскать его боле.

Вот и деревушка. Опять подпрыгнула барская телега с изяществом толстой немки, танцующей сарабанду. Павел Иванович высунул из медвежьих лап чёрные блестящие глаза, будто сам медведь из берлоги, с удовольствием потянулся и стал вглядываться в набегающую деревню.

– Что за построения? – спросил он громко, сбрасывая с себя шубу. – Да, впрочем, вы не знаете наверное. Какая-нибудь Чухлинка или Заманиловка.

– Надобны вдоль дороги указатели, до деревни и после, с названьем населённого пункта.

– Это деревня населённый пункт? – Павел Иванович рассмеялся. – Да вы в Петербург въедете, не узнаете куда. Только когда в Адмиралтейство упрётесь, тогда поймёте, что столица. Мужик не теряется на развилке трёх дорог у белого камня, а подъедет по одной к указателю, так уж точно встанет и начнёт чесать лоб.

– Однако ж удобней видеть, где ты сейчас и сколько ещё осталось.

– Э, милейший, это если знаешь, где та деревня, если с картой какой ехать, то да. А так – много ль проку знать эту деревню как Заманиловку, коли она в серёдке Земли затерялась и не поймёшь, то ли ближе она к столице, то ли к Москве, а может, и вовсе на пути в Константинополь.

Павел Иванович опять с удовольствием потянулся, передёрнулся и разохотился говорить.

– Уважаемый господин Бендер, – начал он бережно, – позволите ли задать вам щекотливый вопрос?

– Анкор, Павел Иванович, – угрюмо согласился Бендер.

– Ну, то есть, миль пардон, валяйте. Я не боюсь щекотки.

Павел Иванович удивлённо вскинул бровь, желая постичь настроение “графа”, однако ничего не усмотрел и вернулся к привычному засахаренному виду.

– Любопытно мне, отчего вы не женитесь? С вашими детками-деньгами я б сию минуту обзавёлся супругой, ну хотя бы и Аглаю Сергеевну взять, если, конечно, “дядичка” за ней даст тысчонок сто.

Бендер бросил убийственный взгляд на тайного советника, но Павел Иванович, к счастью, не заметил выстрела.

– Ну, это вряд ли, – только сказал командор и отвернулся.

– Да, конечно, это я к слову, – поддакнул Чичиков. – Откуда у них деньги. Почитай, на басмане живут. Аглая Сергеевна, бедняжка, почти бесприданница, оттого и в девках сидит, хотя пора бы.

Остап не реагировал.

– Так в чём же причина вашего женского неприятия? Зарок какой дали, али больны-с?

Бендер развеселился и повернулся лицом к Чичикову:

– Вот уж чем не страдал, так это болезнями! Знаете что я вам скажу, Павел Иванович? Чем выше, духовней существо, тем менее у него потомства. Микробы какие-нибудь, клопы плодятся миллионами, мыши – десятками, лошади, слоны – единицами, а святые отшельники вообще потомства не оставляют.

– Уж не к святым ли себя причислить хотите?

– К слову я, к слову, вроде вас. Нет, Павел Иванович, как представлю себя отцом семейства, в ермолке, окружённый горшками с детьми и с цветами. Помилуйте, наше дело гусарское: налетел, рубанул, и – ура! – дальше. Плохо развит у меня седалищный нерв.

– Ну-ну, вы гусар. А я, грешный, мечтаю о детках, о нежной спутнице дальнейшей жизни. Представляете: три, нет, пять сорванцов, эдаких сопливых Фемистоклюсов, и все как один похожи на меня.

– Да, такие чижики! Вот жаль, нет статочного подкрепления. Женитьба, это, милейший, предприятие капитальное.

– Что ж мёртвые души, не дают ничего?

– Да. – смутился Павел Иванович. – Размотал по весям двадцать с лишком тысяч, накупил душ пятьсот, в заклад за сто тысяч. Да кувшинные рыла заткнуть при оформлении станет в копейку. Вот и считайте, каков профит.

– Шесть пик. Мизерная игра. Пора менять имидж.

– Как это, Остап Бертович? Что вы имеете сказать?

– Вы умный человек, Павел Иванович, а у вас в отчизне деньги валяются под ногами. Я бы в полгода миллиона два сделал, не нарушая закон, да ещё стал бы уважаемым гражданином.

– Научите, отец Рублёв, окажите милость! Сам стану Бога молить за вас и детишкам накажу.

– С наслаждением. Расскажите-ка мне, кому вы вчера диагноз чумовой ставили? Кто там у вас берёт много?

Чичиков вспомнил про земельный департамент.

– Суду всё ясно, – постановил Бендер, лишь только Павел Иванович перестал изливать накипевшую горечь. – Когда появится ближайший город?

– Думаю, часа через три доберёмся до Волочка.

Каждый помещик города N., спроси его только про Ивана Титыча Тернятникова, начнёт божиться, что лучше и в былые годы не водилось чиновника по казённым закупкам. Божба эта дорогого стоит, – известно: что ранее, то теплее к сердцу. И любезен-то он, и честен, и понимает дело. А уж как начнёт завивать букли после графинчика с белугою, так чисто армейский жеребец! Ну, просто, барышня – подхвати юбки и опрометью вон поди. Одно слово: свойский!

Каждый помещик за счастье почтёт стать на короткой ноге с Тернятниковым – тружеником земельной управы. Видный он из себя господин и был бы заманчивым очень женихом, да женат! Женат уж, поди, пять лет. Оперился! Десяти годов не минуло с приезда на должность (говорили, будто московский он), а уж и дом каменный о двух этажах с мезонином, и два рысака бьются в лаковой коляске. А как одевается! Хоть бы и казённое платье, а всё с тонкостию – рубашечка кипельного батиста под воротничком, сапоги, ногти – всё сверкает. И женился не на вдове: дочь предводителя взял с двухсоттысячным привесом, – ну бутон! Образ поэтический, хоть с какой ни смотри стороны. На довершение всего счастия послал им Господь и детишек пару. Кажется, один из них мальчик, только какой: старший или младший?

Так вот, мальчик. Приболел он. Молодая жена Тернятникова шуганула одного дворового за доктором, другого – за мужем в департамент: мол, наследник в беде. Коль скоры на бег дворовые, приехал доктор, посмотрел язык, постучал пальцем в пальцы на цыплячьей груди – ангина! Выписал микстуру и прописал заботливое сидение. Только с “синенькой” в руке со двора – на двор влетела нахрапистая пара Ивана Титыча. Тут же он сам явился в комнаты, принятый нежными ручками супруги и всплеском отчаяния.

– Ах, Ванечка, плох!

– Как плох? Умирает?

– Типун тебе, золотко! Ангина, доктор сказал.

– Так это не опасно?

– Говорит, в дня три пройдёт.

– Что ж ты, бойня колокольная! Так удар поймать можно.

– Ну вот ты и рассердился, золотко!

– На тебя сердиться, что из решета воду лить.

Милая супруга слегка картавила на “эль”, отчего “золотко” у ней выходило как “зоуотко”.

Нет сомнения, что жили они мирно и любили друг друга нежно. Поворотил было Иван Титыч в управу, да раздумал спешить. Просителей, сидевших с утра, уже разогнал, а новые придут – подождут.

– Отобедаем, милочка, дома, – сказал жене.

– И то, – обрадовалась она, – перепёлки нынче на базаре, как куры! Купила по гривеннику десяточек. Пальчики, золотко, оближешь! Пойду распоряжусь.

Присел Иван Титыч в кресло вольтерьянское, с высокой резной спинкой, и раздул длинную азиатскую трубку. Утро вышло удачное. Взял в казну дёготь по восемнадцати копеек, оформил по полтине. Чистыми обернулось двадцать тысяч. Довольно заурчал он в чубук, вдруг на дворе просыпались бубенцы. Глянул в окно – точно, к нему. На крыльцо направлялся незнакомец в медведях, спрыгнув с коляски. Раздался звонок, затем голос: “Дома ли барин?”

Взошёл навстречу хозяину представительный господин, по виду статский, с любезной улыбкою:

– Не затруднил ли я вас, ваше превосходительство? Хуже басурмана незваный гость, да в обеденное время.

– Нет, ничего, – ласково отвечал Иван Титыч. – Чем имею служить?

– Помещик, в недавности удовлетворён отставкой из тайного чина, Шпанаев Исидор Мордальонович, – представился любезный господин. – Другой год в имении живу неподалёку, да не имел случая выразить восторгов.

– Очень рад, прошу садиться. По делу ли?

– В том и задача, что по делу. Заезжал к вам в земельную управу, сказали: домой отъехал, подождите-с. Да ждать-то мочи нет, дело срочное. Взываю!

– Что ж за дело? – спросил Тернятников, усаживаясь снова в своё кресло напротив гостя.

– Счастье, коли велико, всё одно что беда: уродилась пшеница – сам-десят! Триста тысяч пудов собрали мужики. Да высших, твёрдых сортов. Думал, продам в ярмарке – золотом умоюсь. Ан принуждён умываться слезами.

– Пришёл срок платить векселя, и не ждёт окаянный жид, плати, трясёт, немедля. Денег нет: надо сто тысяч, а на руках имею лишь десять. Подожди, говорю, с лихвой отдам. Нет!

– Хотите в казну продать?

– Так и сказали! Ум, говорят, древнегреческий! Посоветовал к вам сосед знакомый, говорит, светлая голова Иван Титыч, только он и может помочь.

– Помочь-то можно, да надобно зерно посмотреть, бумаги приготовить, представление. Коли проворны будете – в неделю оформим и деньги получите.

– Нет! Нету недели, ваше превосходительство! Завтра жид распнёт. Кабы не срочность, по рублю бы ушёл пуд, ныне же по полтине готов отдать. Одно разорение.

– Да, дело сложно, коль срочно. Всё одно в три дня не управить, – мялся хозяин, разглядывая холёные ногти свои.

– Найдите путь! Вы известны чуть не за волшебника, все пути ведомы вам, ваше превосходительство. А я так так буду благодарен, так благодарен.

Любезный господин, назвавшийся Шпанаевым, знать, правда имел тайный чин, поскольку, не слишком таясь, достал из кармана фрака пачку денег, как определил опытным глазом Иван Титыч, тысячи на две, и денежки аккуратно перебрались на комод, недалёко от него подставленный.

– Сложно, сложно дело, – уж не так безнадёжно продолжал Тернятников, – думать, думать ещё надо.

– Дак я уж и подумал, – любезно подцепил помещик, и за той пачкой потянулась другая, поменьше.

– Но решить можно, – закончил речь чиновник. – Какие бумаги при вас?

– На имение документы, под залог. Даже и образцы пшеницы в коляску захватил.

– Не заложено ещё имение-то?

– Ну так и с Богом. Оформим земельную ссуду в девяносто тысяч под залог имения, пока пшеницу не поставите. Сегодня и получите. – Тернятников встал с кресла. – А пока не откажите в удовольствии пообедать со мной, отведаем перепелов из фрикасе. – Иван Титыч хохотнул и тряхнул валдайский звонок. Появился слуга.

– Готов, ваше превосходительство.

– Накрой на троих, гость у меня.

– Слушаю-с, – и вышел, затворив дверь.

– Да-с, да-с, таковы дела-с. простите, имя ваше запамятовал, – проговорил хозяин, собирая две кучки в одну и укладывая их в резной ларец, стоящий на комоде.

– Исидор Мордальонович, с вашего позволения-с.

– Исидор Мордальонович, Исидор Мордальонович. И что, Исидор Мордальонович, много ль продать хотите? Всё?

– Зачем всё! По шестьдесят копеек пуд – половину, сто пятьдесят тысяч. Остальное по своей цене отдам, не горит.

– Уже и по шестьдесят? Вы говорили – полтина.

– Вот и вы меня, горемыку, на слове ловите. В сердцах сказано, а пшеница то – золото, все девяносто дадите, как увидите.

– Ну, девяносто не дам, а шестьдесят. Только и вы мне, милейший, помогите: подпишете продажу по рублю.

“Вишь ты, завернул! Эдак он готов слупить с казны не мало шестьдесят тысяч! Молод, да арапист”, – подумал любезный господин, а вслух сказал: – Как же-с, как же-с! Понимаю: детки, жена.

– Что жена, – Иван Титыч игриво похлопал гостя по колену. – Столоначальник, городовой, и даже губернатор – вот где кукушонки в коробчонке сидят!

“Можно подумать, тяжко тебе”, – подумал опять гость.

Последовало приглашение к столу. Не будем описывать застолья, скажем лишь, что оно было отменно, во вкусах недальнего Петербурга, да и то не по всякому карману. Помещик умел должным образом оценить изысканность кушаний и всё ещё истончался в любезностях, как вошедший лакей доложил о приезде “грозного лица”. Хозяин, извинившись, вышел в переднюю.

Навстречу ему стремительно надвинулся суровый молодой генерал в треуголке с плюмажем и в развевающейся шинели.

– К вашим услугам.

– Тайная канцелярия по государеву указу. Слово и дело. Эй, жандармы, понятые! – он оглянулся. За ним теснились два дюжих растерянных жандарма и три мордатых молодца непонятного сословия. Последние усердно топали ногами и имели грозный вид.

– Не позволю! – генерал вошёл в гостиную так шумно, что на дворе шарахнулись кони. – Стало известно, что у вас в городе изрядно нарушают законы. В числе прочих приведено ваше имя, да ещё среди самых отпетых мошенников.

Тернятников побледнел и сел в вольтерьянское кресло.

– Стало известно, – всё возвышая и без того громкий голос чеканил генерал, – что некий помещик дал вам взятку в три тысячи рублей. По постановлению принуждён учинить вам обыск. Приступайте.

Выпучив глаза филинами, наперёд вышли жандармы и упёрлись в роскошную обстановку. Тернятников собрал последние силы:

– По какому праву?

Генерал рванул на себе шинель: “Что?!” Из-под неё сверкнула звезда Андрея Первозванного. Жандармы вытянулись как верстовые столбы и забегали вокруг, переворачивая стулья. Убитый чиновник потерял остатки слов и только бормотал, обнявши голову: “В руци предаю. в руци. ”

В гостиную с другой стороны вошли гость с хозяйкой.

– Ванечка, что за кавардак у вас? – спросила супруга.

– В руцех Божьих уповах, – ответил нараспев Ванечка. Милая дама села, где стояла.

Отобедавший же гость проявил более любопытства, нежели робости. Он даже подошёл ближе и стал весьма внушительно разглядывать резной ларец. Генерал перехватил его взгляд и развернулся к комоду.

– Позвольте ключ, – приказал он Тернятникову, указав на ларец.

– Нет, вы не смеете! – взвизгнул Иван Титыч, проворно вскочил и ухватился за шкатулку.

– Как не смею? Ещё как смею, – загремел генерал, пытаясь также обнять её.

– Нет, не смеете! Это моё.

Этот танец со шкатулкой напоминал другой, когда на бале двое молодых повес наперебой тянут девицу на кадриль. Она смущена и не может выбрать. Кавалеры со смехом увлекают её в разные стороны и по кругу, кружась и прыгая до тех пор пока бедняжка, потеряв голову, не выскальзывает из рук легкомысленных ухажёров и не падает на паркет под общий хохот.

Той же судьбы ожидал ларец, вырываемый из слабеющих рук хозяина. Неловкое движение – и он упал на пол. Крышка отскочила, рассыпалась на паркете требуха бумажная.

– А-а, ларчик просто открывался! – удовлетворённо проговорил генерал и двумя пальцами, как слепого котёнка, поднял свёрнутые деньги. – Вот они, криминальные.

– Не троньте, это мои! – крикнул вдруг гость и бросился на выручку.

– Ага, и взяткодатель попался! Жандармы, взять обоих.

Помещик сдался без боя. Иван же Титыч, как его стали хватать за руки, заскулил:

– Не мои, подбросили. Подстроено всё! Не мои.

– Ну да, не твои. Кто ж подбрасывает такие деньги? Подбрасывают младенцев в графских пелёнках. Это вы бросьте, – генерал неумолимо чеканил речь, укладывая при этом деньги в прозрачный пакет. – Закону всё известно, деньги переписаны, свидетель жив (свидетель стоял у двери ни жив ни мёртв). В каторге будете оправдываться.

Упоминание о каторге вмиг нарисовали чиновнику столь живые картины, что он заплакал:

– Ради Христа, пощадите, жена, дети маленькие, мальчик, мальчик болен.

– Ничего, выздоровеет – пойдёт в приют, там сироты нужны, – проговорил судия со звездой. – А в жене вашей мы безучастны. Делайте с нею что хотите. Можете взять с собою в Сибирь.

“Ах!” – Послышался негромкий стук: нежная супруга перебирала ножками, приходя в себя.

Жандармы крепко увязали Тернятникова и ждали только сигнала чтобы тащить его наружу. Владелец звезды между тем разглядывал содержимое ларца, с любопытством находя ещё пачки денег: “Да это не каторга, тут петлёй пахнет”.

– Ванечка, – слабым голосом залепетала жена, – отдай всё, моли о пощаде, пропадём ведь!

– Да, да, – встрепенулся и возопил связанный, – возьмите всё: дом, деньги, всё отдам, только оставьте жизнь!

– Вона что заговорил. Жандармы, пойдите за дверь, здесь дело государево: дача взятки именному послу. Ну!

Жандармы бросили чиновника, отдали честь и вышли.

– Идите и вы, – обратился государев посол к помещику с понятыми. Те вышли с явным облегчением.

– Где деньги, котофей? – грубовато спросил Остап.

– Там, там, в кабинете, в столе.

Пламенные бакенбарды скрыли лёгкую усмешку.

Прошёл час с небольшим.

– Где же вы жандармов прицепили? – никак не мог успокоится Чичиков. – Я, признаться, обеспокоился чрезвычайно, завидевши с вами фараонов.

– Элементарно. Снял на улице. Болтались без дела. Зато как кстати! – Остап вольготно разметался в скачущей по шоссе бричке. Сто пятьдесят тысяч, изъятые у счастливо отделавшегося “котофея”, перешли к Чичикову. Предложение поделить пополам брезгливо было отвергнуто: “У меня без малого миллион, что с ним делать? А вам, Павел Иванович, жить, вам и приданое копить”. Бендер отмахнулся даже от трёх тысяч, выданных “помещику” на взятку. Жест этот не мог не вызвать у Чичикова чувства неловкости от того, что три дня назад надул он графа на восемьсот рублей. Хотел уж, усовестившись, признаться и повиниться, да потом передумал, видя пренебрежение Бендера к деньгам. “Бог ему судья, – решил Чичиков, – а мне деньги не в игрушки играть. Да и что ему восемьсот. Он и восемьсот тысяч бросит, не поморщится”.

– И что хорошо в таком деле, – продолжал довольно Бендер, – вы только подумайте: мы не только не нарушаем закон, а напротив, наказуем виновного, помогая закону торжествовать. Жаль только, что неповоротливое государство не оценит подвиг наш. А как бы хорошо, – размечтался он, – государь жалует мне за наказание взяточника графство, уже почти мною имеемое, и звезду, уже приобретённую.

– Надеетесь, не оценит подвиг наш государство? – выловил осторожный ум Чичикова одну тревожную мысль из речи законоборца.

– Вот вы о чём. Не опасайтесь, любезный Павел Иванович: меж всех действующих лиц ни одно не заинтересовано в продолжении драмы. А фараоны введены мною в такое заблуждение, что сохранят государеву тайну под пыткой.

– Всё жестоко как-то, право, – не унимался Павел Иванович. – Жена в обморок, ребёнок умирает, а тут такая комедь!

– Оставим слёзы жёнам, а сопли детям, – Остап слегка раздражился. – Дитя, коли безгрешно, выздоровеет. Поймите другое: Иван этот Титыч за месяц восстановит потерю, да ещё с прибытком. Раскусил я этого клеща, тьфу ему, аж во рту закисло!

Павел Иванович вспомнил, как невозмутимо Тернятников предложил сделку, пригребая ненароком солидный куш, и успокоился вовсе. Страх его тоже сошёл при виде уверенности “генерала”. Он длинно вздохнул, бросил ласковый взгляд на знаменитую свою шкатулку, изрядно прикормленную, и, исполнясь русским духом и обычаем, завернул себя в тёплую шинель да отправился в сонное царство, думая оставаться там до самого прибытия в столицу.

Как добросовестные историки, не можем мы обойти молчанием разговор, происходивший в то же время в другой бричке. Петрушка, пересевши с облучка на барское место, тоже долго молчал, видимо переживая заново изрядное для него событие: сыграть бессловесную роль понятого. Надумав нечто, он решил поделиться с Ипокситом сокровищами чистого ума.

– Вона как, – явились первые слова его. Они одобрительно были встречены возницею и поощрили к дальнейшему продолжению. – Хозяин-от твой не простой, знать, господин. Почитай, государев кульер. И очень просто может посечь тебя, а то и в кандалы забить. Имя, опять же, тебе дадено какое?

– Паксит, – буркнул мордатый слуга.

– То-то и есть. Оно дадено, вишь, по государеву указу. Вот ты и различай теперь, где вожжа, а где, к примеру, лошадь. А где и вовсе конь.

Истощив этими словами глубину мысли, Петрушка развалился в коляске и замолк, довольный, что так отчитал слугу важного барина.

Командор опять захандрил. Маленькое чёрное жало настигло его вновь и стало терзать. Больнее всего было то, что никак не давалась причина. Чтобы как-то отвлечься, он стал вспоминать давно прошедшее:

“Старгород. Древняя колыбель кустарей и дворников. С каким удовольствием раскачивал я эту люльку, вытряхивал оттуда мягкотелых нестрашных монстров и с беззаботным любопытством разглядывал растерявшиеся по жизни игрушки. Бульвар Арбатова! Трудное детство исполкома в одной песочнице с бесшабашным детством лейтенанта Шмидта. С лёгкостью, тяжёлой для окружающих, принял я бульварные объятия тополей и девиц, равно как и объятия приёмного отца с восемью рублями в придачу.

Вперёд манящая жизнь услужливо выгибалась приказчиком, приглашая пройти, и будущим смирялось настоящее. Ещё казался интересен Черноморск с его облысевшим бытом, но уже как утомлённому зрителю открылась Москва, не привлекательная архитектурой и любопытная лишь человечьей суетой”.

Бендер начал сравнивать теперешнее ожидание столицы с прошлыми ощущениями. Страшная стала разница!

Что приключилось с его глазами? Они не искали впечатлений, их заменяли прежние оценки и грустная житейская философия. Он чувствовал себя забуревшим дубом, обросшим поперечными ветвями, многие из которых росли уже внутрь, к стволу.

Осталось позади много: миллионер, президент, граф, генерал. Пресыщение не хотело более впитывать бытие.

Были бы знакомы Бендеру удивительные слова, скользнувшие с души поэта: “Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно минувшего детства. ”, понял бы он причину грусти, поражённый чистой силой высшей боли, и просветлело бы сердце, покорённое ясностью и красотой их. Но, увы, незнакомой осталась командору чудная мысль, и своим ходом пробирался он в джунглях неразобранных чувств.

Долго ещё несла между тощих полей усталая бричка своих седоков, и долго ещё удивлённо морщил лоб Бендер, неожиданно заметивший изменения, постигшие его.

Но уже распахнулись ему в лицо холодные очи, безжизненно заколотила по каменному телу Невского всеми кастаньетами бричка. Вослед копытам ударил шум, грохот, говор, треск, трели городовых, принуждённый смех кокеток, гогот праздных военных, бряцание шпор, шпаг, брань торговок, грай воронья и прочая бытовая музыка, гулко и сочно покрытая сверху трепетным звоном медного таза. Звуки наполнили собой земное пространство вокруг и затопили саму Неву. Гремит голосами бренный город.

И не отдаёт ему эха.

12. ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО СЫНА

“Дурак Иван Василич, напустил туману: “набоб, набоб, и тебя переплюнул!” Что он понимает, тряпичная душа. Однако ж любопытно, кто бы это был за таинственный набоб?”

Белобрысый щеголёк, в котором очень сквозило простодушие, с изяществом манекена стоял опершись на мосту в углу Мойки и Невского, со стороны капеллы. При мысли о набобе тощий плащишко, брошенный порывом ветра, накрыл его с головой.

“Говорят, выделывает здесь штуки уже вторую неделю. Ужасно хочется посмотреть, особенно когда я сам. ”

Он переменил позу и сбросил плащ с головы. Ветер тут же сорвал с него картуз. Еле успел он поймать его на самом краю, над водой, оглянулся, не видел ли кто его конфуза, и поспешил в кондитерскую лавку под вывеской “Мсье и компания”.

Разглядывая французскую булку, он заметил подозрительный шёпот, переходящий в совершенно неприличную, неразборчивую невнятность. Однако и по тем словам, что удалось разобрать, не теряя при том необходимого достоинства, можно было заключить, что говорили о мужчине.

Беседа велась между продавщицей и постоянной клиенткой лавки г-жой Пупыриной, цветущее личико которой никак не соответствовало столь простецкой фамилии. Шляпка же г-жи Пупыриной кричала о том, что она видывала парижские предместья, и требовала называть её не иначе, как “шляпка мадам Пуперэн”. Но это, пожалуй, к делу никак не относится.

Госпожа Пупырина была ему совершенно незнакома, да и продавщица известна только тем, что постоянно в её кассе не доставало копейки на сдачу. Однако, судя по возрасту, одежде и, главное, по умению держать себя в обществе, Пупырина, несомненно, являлась замужнею дамою. Поэтому разговор о мужчине, тем более и с ветреной продавщицей, – это, как говорится, история, вопиющая фактом.

Вопросы нравственности не вполне были чужды новому нашему знакомцу. Он сразу осудил легкомысленную госпожу и её ещё более безнравственную шляпку, и теперь, в сознании исполняемого долга, напружинил уши, не собираясь пропустить ни слога из тишайшей беседы:

– . и жена камергера отравилась мышьяком, который она для верности развела в серную кислоту!

Эту химическую сплетню преподнесла, конечно, необразованная продавщица. Что с неё взять!

– Да, но как же, в таком случае, она появилась, как ни в чём не бывало, на следующий день в опере? – почти парижская шляпка удивилась и покачала крашеными куриными перьями.

– По-моему, она и не думала травиться. Только вид делала. Просто выпила воды с солью.

– Ну уж! С неё станет. Однако верьте, это не обман. Она всегда делала глупости, и теперь, конечно, тоже всё напутала. Для неё что мышьяк, что сода – вещи одного рода. И солёная кислота для неё всё, что солоно да кисло. Я прямо удивлена, как мог он волочиться за этой.

Курица на шляпке чуть не соскочила с французского насеста.

Белокурый щёголь принуждён был выйти из лавки, потому что на него вдруг налетела икота, насланная, безо всякого сомнения, женой камергера. В судороге сжал он губы и зажал ещё пальцами нос, в надежде, что икота издохнет, а для верности посчитал до тридцати. Когда глаза уже стали вылезать из гнёзд своих, он отпустил себя на волю и счастливо ощутил поражение незваной болезни. Как это случилось, непонятно. Видимо, желание узнать ещё про жену камергера принудило организм работать как часы, а может, просто превосходно оказалось взято лекарство. Во всяком случае, он вернулся в лавку, и вовремя: г-жа Пупырина ела безе! Это при её-то фигуре! Заметив в голубых глазах вошедшего насмешку, она тут же бросила безе в корзину, нарочно поставленную для этой цели, и добавила при этом: “Вот уж, действительно, яд!”

– Да уж, действительно! – продавщица вновь зашептала. – Баронесса Кинская, что по утрам гуляет с плешивым мопсом и со своей собакой, сказала, что он не кто иной, как граф, с которого француз Думас хочет написать Монте-Христа.

– Не может этого быть! – естественно ответила шляпка мадам Пуперэн, которая вовсе не читала г-на Думас. Впрочем, антр ну, она видимо, вообще полагает, что других книг, кроме поваренной и святцев, не существует в природе. Подозрительно также, чтобы глупая продавщица тоже читала модные французские романы. Скорее всего, она лишь попугайничала баронессу. Но это, пожалуй, к делу тоже не относится.

– А я так вот видела! – заявила глупая “Мсье и К”, и её тут же возненавидела шляпка, возмущённая такой наглостью до кончика пера. Как может воспитанная дама говорить другой воспитанной даме, что она “видела”? Надобно говорить: “я слышала ”, давая собеседнику отвечать, с тем, чтобы в конце можно было определить, до какой вульгарности доходят сочинители слухов. Но “видела”!

– Что вы там такое могли видеть, милочка, – уже в голос, с самою любезнейшею миной спросила госпожа Пупырина. – Верно, какие-нибудь пустяки!

– Видела, когда относила заказ: сотню пирожных в бельэтаж в доме Брунста, ну, в том, что на углу, где напротив продаются шерстяные нитки. Вот такущий брильянт!

И глупая, глупая продавщица (и вечно-то у неё в кассе нет копейки сдачи!) показала кулак г-же Пупыриной, вследствие чего, как вы понимаете, разговор немедленно прекращался ввиду полной договорённости сторон. И точно: еле успел наш красавчик своротить нос в сторону, якобы для того, чтобы взглянуть, сколько теперь стали стоить миндальные завитки, как мимо него пронёсся знойный вихорь пустыни, опаливший листья большого фикуса у входа настолько, что два из них, совершенно пожелтевшие, тут же отвалились.

Щёголя это теперь нисколечко не беспокоило. Главное, он знал, где искать нашего героя.

Тому, что речь шла именно о нём, подтверждения не надобно: уже несколько дней по столице летали феерические слухи о приехавшем красавце-набобе, который снял самый дорогой бельэтаж в Петербурге и завёл в лакейской форменный зоопарк: счастливцы могли увидеть и чёрных абиссинцев, и желтушных маленьких китайцев, и страшных турок, у которых глаза так светились в темноте, что граф Задунайский (как его именовали) экономил на свечах и не зажигал огня в передней.

“Впрочем, глупейшие слухи, как можно верить”, – рассудил молодчик, и немедля пошёл по указанному пути.

“Ах, как если он меня примет! Иван Василич, дурак, с ума сойдёт. Ну отчего ему, в самом деле, меня не принять? Меня можно принять. В Париже, говорят, сам король волен принять просто так, любого, если он человек порядочный и с визитом. А я – человек порядочный, хоть и секретарь. Это все вздор – секретарь. Сейчас секретарь, а сейчас, глядишь, советник. И фрак на мне по моде. Или разве неловко сидит?”

Фрак морковного цвета с прозеленью в жилетке, действительно, ловко сидел на нём, чем он немало гордился. Много стало испить горечи из моря житейского, чтобы приобресть его. Кабы не случайные оказии, высылаемые родителем из Саратовской губернии, не ходить бы ему надменным жуиром по Невскому. А эта страсть неистребимо пылала в нём, и всё бы отдал он за то, чтобы перехлестнуться взглядом с одной-другой красоткой, без видимого дела плавающей по брусчатому паркету.

Без приключений добрался белобрысый щеголёк до старинного особняка Брунста. У дверей, резаных по дубу, взялся он за бронзовый молоток и два раза ударил по львиной морде, которая вся пожелтела и распухла от постоянных колотушек. Выглянувший лакей, важностью своей напоминающий президента Независимых Американских Штатов, поинтересовался именем. – “Иван Александрович”. – “Фамилия?” – “Хлестаков”.

Важный дворецкий глянул список приглашённых: “Иван Александрович. нет, нету такого. И Хлестакова такого нет. Даже и похожего ничего нет”.

– Ты в листе не ищи, любезный. Это я так, с нечаянным визитом. Изволь доложить, что, мол, Хлестаков Иван Александрович, пришёл выразить почтение и всякое прочее.

Штатский лакей бросил взгляд на тощий плащишко:

– Без списку нельзя-с. Не дозволено-с. Вы лучше, господин, идите себе домой, потому нельзя-с.

– Да как же! – визитёр принял горделивую позу. – Отчего нельзя-с? Очень даже. И в Париже. Ты, любезный, лучше доложи, что Хлестаков.

– Хлестаков, Растаков, а нельзя-с, и всё, – вовсе холодно отрезал сторож и уже притворил было дверь, которую молодой человек пытался незаметно, но энергично придержать, как в дверях показался сам хозяин.

Пришедший сразу узнал его по огромному бриллианту.

Остап был не так важен, как неделю назад, когда столица втянула его в свои яркие бальные фигуры. Первое впечатление, сильно брошенное командором в глаза столичным искателям чудесного, вынужденно потеряло таинственную окраску и уже приобретало явные признаки приземления. Такое случается с человеком, ничего не смыслящим в рисовании, если он невзначай бросит на лист один смелый росчерк пера. Этот росчерк и впрямь может оказаться сродни гениальности, ибо за недосказанностью несёт в себе загадку, некую свободу фантазии и воображения. Но чуть стоит наивному, поощрённому похвалой, начать проработку эскиза, как отсутствие мастерства и таланта сказывается тем более, чем более черт он привнесёт: всё больше безобразен будет рисунок и больше выдаст бездарность творца.

Первые два-три дня командор и впрямь правил бал. Словно Самсон, широко разъял он пасть своего внушительного саквояжа, и, несмотря на предостережения благоразумного Павла Ивановича, снял бельэтаж за полмиллиона в год (Чичиков все же настоял, чтобы отдать плату только за месяц), нанял повара, слуг, и всего, что в афишах пьес, после главных героев, именуется “и другие”, в коих ролях заняты артисты театра без имён. По голове его уже погулял вдохновенный кудесник-парикмахер, что очень добавило “казистости”: даже пламенные бакенбарды приобрели солидность и благородный каштановый оттенок.

Впрочем, мы заболтались, а молодой человек ждёт уже порядочно. Добавим только, что Бендер был в отличном чёрном фраке.

– Из числа холостяков, – не задумываясь округлил Остап и обратился к президенту Независимых Штатов: – Передай, голубчик, Ипокситу, чтобы приготовил мне ванну. Я вернусь к часу ночи. С чем пожаловали, искатель ранних визитов? Зачем вы бьете льва по лицу?

– Иван Александрович, – вытолкнул слегка огорошенный молодец застрявшее было представление. – Хотел иметь честь и удовольствие засвидетельствовать. Я не прошу чинов или денег, вы не подумайте, – неожиданно добавил он и высоко вздёрнул светлый чуб. – У меня самого это всё есть и немало!

– Ну вот что, Иван Александрович: коли есть охота и час, прошу со мной в карету – я направляюсь в клуб. Там вы мне изложите, что имеете сказать. – Остап разглядывал оригинала, похожего на выдернутую из земли морковку. – Где-то я слышал вашу фамилию, но убей Бог. Ну что, едем?

– Извольте, я готов даже и в клуб. Я очень даже бываю в обществе, – легко соврал визитёр.

Бендер махнул рукой. Подъехала карета с ливрейными.

Простодушный наш спутник с некоторым нервным волнением забрался в карету на бархатные подушки. Он старался скрыть смущение, и потому, как только Бендер сел напротив и велел трогать, заговорил:

– У меня теперь в департаменте скука. Дел важных нет. А иными занимается мелочь. Писаки. Любите ли вы бывать в опере? Я так даже очень, признаться. Вчера была “Фенелла”. Ужасно играют замечательно! Там есть одна певичка: мм! Чудо что такое, и декларации много. Поёт тоже.

Таким образом он вернул к себе, верно, выгодное освещение, осмелел и спросил молчащего хозяина:

– Почему я не встречаю вас на Невском? Правда, я всё больше по Французской набережной гуляю. Я там живу, там мой дом, близко. И в Зимнем саду. Вчера с великим князем раскланялись: очень был доволен! Теперь вы. Так это вы знаменитый граф Задунайский? Я представлял вас, признаюсь, этаким Сарданапалом! А вы нет. Правда, вид, признаться, да и взгляд магнетизёрский, но вы больше гроссмейстер! Ваше превосходительство, вы не бывали в Петровске?

– Нет, при чем здесь Петровск?

– Там меня один раз приняли за государева агента. Городничий, дурак, апорт мне делал на задних лапках.

Иван Александрович выпростал руки из шинельки и показал было, как гарцевал городничий, но вдруг увидал на правой манжете большое масляное пятно, присыпанное уже грязной пылью. Он вспыхнул и спрятал руки обратно.

– Стоп! – Бендер хлопнул себя по лбу: – Вы ревизор?!

– Да. вы слышали эту историю? – щеголёк думал только о пятне и совершенно растерялся. – Я её всем говорю. Некоторые верят. Один даже записал за мной.

– Я знаю, о ком вы говорите. Приехали, Иван Александрович, вылезайте. Вот встреча: что ни персонаж, то Гоголь.

“Вот досада! Должно быть, я в кондитерской заехал в пирожное. Какое, в самом деле, свинство!” – горевал Хлестаков, покидая бархат кареты.

Взошли. Остап слегка передёрнул плечом, и шуба упала на руки позументному лакею.

– Ты что замер, ревизор? Разоблачайся.

Хлестаков нехотя снял свой плащишко, но тут же спрятал правую руку за спину, как бы слегка позируя.

Зал шумел и сиял мириадом свеч. Граф холодно окинул взглядом множество кресел с высокими резными спинками, из которых кое-где поблескивали чиновные галуны. В углу кучковалась молодёжь, и оттуда донеслось внятное бормотанье: “Благонамеренность, за выслугою лет, благовоспитанностью стала напослед.” Бендер поморщился: он узнал голос Чацкого – известного в Петербурге склочника.

– Послушайте, ревизор, хотите представлю вас той группе как государева агента. То-то разбегутся! Ну-ну, не бойтесь! Я пошутил, – добавил Бендер, заметив, как изменился в лице его спутник.

Причину смущения он не угадал: Хлестаков, пожалуй, и не слышал обращения. Всеми помыслами устремился он к пятну. Теперь, когда он не смел даже взглянуть на рукав, пятно представлялось ему огромней, безобразней и жирнее, чем было на деле. Уже мерещилось, будто все знают о нём, и только из приличия стараются не замечать.

– Ни одного приятного лица. Вот тоска! Может, шары покатаем? – продолжал между тем Остап, увлекая Ивана Александровича за рукав, будто приклеенный к телу. Спутник его неожиданно вспыхнул, рванулся и припустил вперёд. – Э-э, да вы, я вижу, любите бильярд!

Они попали в небольшую биллиардную на два стола. Один из них был занят: там играли два господина. Старший – русоволосый, с чистым правильным лицом, выглядел ровесником Бендера, другой, чёрный, с короткими армейскими усами, равнялся годами Хлестакову. Оба казались совершенными снобами.

Они вежливо раскланялись, и граф предложил Хлестакову кий:

– Покажите класс, ревизор.

Иван Александрович осторожно взял палку левой рукой:

– Я, знаете, теперь не при деньгах.

– Это не важно, мы так. Пирамидку? Вы что предпочитаете?

– Тогда сгоняем пирамиду. – Остап взял в руки треугольник и начал собирать шары. Вдруг послышалось:

– Les douleurs du corps proviennent des maux de l’âme*3.

Это сказал старший за соседним столом. Младший ответил, с силой посылая шар:

– O! Je me porte comme à l’ordinaire, bien*4.

С некоторых пор Остап невзлюбил французский язык настолько, что хотел было тотчас покинуть комнату.

– Certes, c’est beaucoup dire. – старший с иронией взглянул на неудачный удар, и принялся натирать кий мелом. – Mais ce qui montre bien jusqu’où l’homme se flatte. *5

Он, почти не прицеливаясь, ударил – шар пролетел через весь стол и влетел в лузу.

– Suum cuique*6, – констатировал младший и отложил кий. Он, кажется, проиграл.

В протяжении этого разговора, столь неприятного Бендеру, его молодой партнёр, в свою очередь, ходил вокруг разбитой Остапом пирамиды с видом полководца, изучающего диспозицию предстоящего сражения. Несколько раз он примеривался, не поднимая кия, и после долгого раздумья возобновлял поход вокруг стола.

Пауза затягивалась. Уже русоволосый заинтересовался ритуальным танцем Хлестакова. Заметив это, Иван Александрович решительно поднял левой рукой кий и резко, без упора ударил: шар, минуя другие, полетел со стола и попал снобу с армейскими усиками чуть пониже спины. Тот удивлённо оглянулся. Хлестаков покраснел:

– Простите, сударь. Я сам не знаю, как это получилось.

Брюнет покачал головой и отвернулся. Старший же его партнёр решился заметить:

– Если бить – то уж наверняка. Цельтесь хладнокровней. И попробуйте правой рукой: может, это станет лучше?

Иван Александрович выпрямился так, как мог бы выпрямиться разве что новобранец, завидевший у носа своего неотвратимый бивень есаула.

– Вы, милостивый государь, советником служите, я полагаю? – неожиданно зазвенел голос Остапа. Ему захотелось поставить на место этого холоднокровного француза. – Нынче в столице, куда ни глянь, кругом советники, и тайные, и явные, и все советуют, советуют.

Русоволосый сноб прищурился на Остапа и тихо заметил своему приятелю:

– Voilà une réputation que me manquait*7.

– Ну вот что, минздрав, предупреждаю: моё здоровье опасно для такого смокинга!

Бендер произнёс эти слова громко и для большей ясности приколол к концу ухмылку. Противник вспылил:

– Сударь, что вы имеете в виду?

– Что имею? А то и в виду, что я счёл вас за французов. Поделом вас в семнадцатом… То есть, в смысле, что я, после сожжения Москвы, напрочь забыл этот язык.

Чуть заметная усмешка мелькнула в глазах старшего француза. Лёгким жестом он удержал своего партнёра, сделавшего было шаг в сторону графа, и спокойно ответил:

– Простите, мы невольно досадили вам. К нашему извинению может послужить лишь то, что здесь весьма трудно сыскать человека, не говорящего по-французски.

– И это сказано с гордостью за всех шаромыжников, кто не в силах сказать по-русски “chère amie”?

Черноволосый пробормотал это в свои армейские усики, а затем громче и по-русски добавил:

– Сударь, мне кажется, знание чужого языка не может считаться постыдным.

Остап мельком взглянул на него:

– Да, если оно уместно: при чтении книг, в путешествиях. Но дома, среди своих.

Снобы переглянулись, и старший, окончательно заминая неприятную тему, предложил:

– Господа, не хотите ли сыграть пара на пару?

Остап принял извинение:

– Я не против. Ну, Верная рука – гроза городничих, тряхнём стариной?

Заметим здесь, что Хлестаков на протяжении всей пикировки пребывал в задумчивости, и теперь кивнул со столь же отрешённым видом.

– Мой партнёр – Иван Александрович.

– Евгений Александрович, – представился старший.

– Григорий Александрович, – кивнул другой. Бендер, по-видимому, пришёл в прежнее расположение духа:

– Новая масонская лига? Дети Македонского? Не могу похвастать тем же. Граф Задунайский, к вашим услугам.

Дети великого воина изменились в лице: имя было на слуху. Они церемонно склонили головы.

– Господа, тысяча рублей на кону устроит вас?

– Ну, это много, довольно и ста, – сказал младший. – Мы не столь богаты, как вы, граф.

Брюнет разбил, и удачно: шар упал. Второй удар не оказался столь хорош. Настала очередь Бендера. Он обошёл стол, прицелился, и мягко положил “своего”. Затем, не торопясь, убрал в лузы еще три шара.

– Где вы научились так играть, граф? – спросил Григорий Александрович.

– В Москве, в клубе медиков.

– Здесь, в Петербурге, давно?

– Вторую неделю. Впервые в столице и, сказать по правде, чувствую себя, будто объелся сладкого.

– Вы правы, – Подал голос Евгений Александрович. Он уже забил два шара и выискивал третий. – Столица наша – нелепый камеркюнст. Скучаешь от глупостей, глупеешь от скуки. Да что делать – здесь мы родились, и здесь окончим дни свои.

– Только не я, – поправил младший. – Через три дня я еду на Кавказ и дальше, в Персию.

– О! – Русоволосый изобразил на лице отчаяние: его шар, должный упасть, закрутился и завис над лузой. – Иван Александрович, вам с вашей манерой это станет легко. Ça ira*9.

Хлестаков вновь повёл себя странно. Подставка, замершая в лузе, казалось, не привлекла его. Он глянул на окно, прошёл в менее освещённый угол, затем медленно приблизился к столу и задумался. Остап не успел напомнить ему о подставке: Иван Александрович начал слегка подкидывать кий, словно примериваясь, хотел было переложить его в другую руку, но спохватился, и резко повторил свой удар левой.

Ему опять не повезло: хоть и удар был слаб, всё же шар вылетел со стола и пришёлся в окно. Стекло треснуло.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

– Гаврила метил в ревизоры, Гаврила стекла проверял, – пробормотал Бендер, выставляя штрафной шар на стол.

– Ваша игра опасна для окружающих, – сказал Евгений Александрович, поднимая упавший шар, – Вы что, левша?

– Лови! – крикнул Остап и бросил со стола шар. Хлестаков дёрнулся, но удержался. Шар пролетел рядом с ухом.

– Может, он был ранен и у него повреждена рука? – брюнет направился к нему.

– Да, повреждена, – Хлестаков плотнее прижал рукав. Проклятое пятно прожигало сквозь фрак, и, казалось, расползлось уже по всему телу.

– Нет! – вскричал тот и отскочил.

– Что он врёт, македонский сын, – Бендер решительно двинулся к нему, – ну-ка, покажи!

Иван Александрович зажмурил глаза. Остап еле оторвал его руку от туловища.

Над столом повисла тишина. Хлестаков ждал, самое малое, пощёчины.

– Этого я, признаюсь, никак не ожидал, – промолвил, наконец, Евгений Александрович.

– Да, неловко, – произнёс Григорий Александрович.

– Просто свинство, – закончил Бендер, крепко держа партнера за запястье.

Мучительная слеза выдавилась из зажмуренных глаз и Хлестаков захныкал как ребёнок:

– Вы не посмеете меня бить, меня все знают за порядочного человека! В департаменте каждая собака. Вот вам. Вот. мой фрак.

Остап с усилием пытался разжать хлестаковские пальцы, которые, казалось, ссохлись, как музейный экспонат.

– Эта вещь… единственная, достойная такого общества, и в таком… таком виде. Да, это гадко! Вы, господа.

Бендер прервал безнадёжное занятие и в недоумении обратился к партнёрам:

– Этого даже я не понимаю.

Хлестаков раскрыл глаза и метнул дикий взгляд:

– Ужасно, ужасно! Я этого не оставлю! Я не позволю, чтобы меня марали! Вот вам моё честное имя, – громко затараторил он и рванулся в сторону, – я смою это пятно, этот позор. Сей же час. Пустите меня!

Несчастный повернулся и выбежал из биллиардной.

– А сначала казался нормальным, – промолвил Бендер, – и на тебе: фига как единственно достойная нас вещь.

– Странная болезнь, – младший француз повернулся к своему знакомому: – Вы говорите: страдания тела? Вот! Нервные болезни сделались распространительны. Эта…“дуля”, например, загадка. Он ведь, кажется, и вошёл с этим, да, граф? Вы давно его знаете?

– Вовсе нет. Недавно пристал на улице: “я, говорит, к вам, граф, с почтением!” И на тебе – фигу!

Остап молчал. “Русского человека трудно понять, – думал он. – То в душу влезет и себя вывернет наизнанку, то вдруг нагадит ни за что”.

– Господа, я вынужден откланяться. – Младший сделал лёгкие и резкие поклоны головой.

– Прощайте, господин Печорин, – сказал его приятель.

Печорин медленно пошёл к двери.

– Ну, а вы, уважаемый граф? Чем думаете заняться, кроме катания шаров? – спросил Евгений Александрович.

– Не знаю. Домой не хочется, меня никто не ждёт. Да и здесь скучно. – Остап вынул из кармана фрака сторублёвку и протянул её сопернику: “Ваш выигрыш”. Отрицательный жест застыл в воздухе: до них долетел шум из общей залы, куда только что прошёл Печорин. Они быстро двинулись туда.

Бендер распахнул дверь и уткнулся носом в спину Григория Александровича.

– Позвольте, милостивый государь!

– Нет, вы позвольте, милостивый государь!

– Нет, уж вы позвольте, милостивый государь!

Наконец, Евгений Александрович и Остап выбрались из-за спины Печорина и разглядели ссорящихся: у выхода из залы, в её противоположном конце, стояли нос к носу Хлестаков и Чацкий.

– Я не позволю себя оскорблять!

– Нет, милостивый государь, это я не позволю оскорблять себя. Вот!

– Я, наконец, ударю вас! – вскрикнул Чацкий, дрожа от ярости.

– Только попробуйте. Да, только попробуй. Ишь, гусь какой! Только попробуй, – затараторил Иван Александрович, — сделав шажок назад и вбок, к выходу.

– Вы не только невежа, вы ещё и трус, милостивый государь, – закричал Чацкий, тоже делая шаг к выходу.

– Попробуй! Будете знать, кто трус. Я вам, тебе всё лицо, всё лицо. – они покинули пределы гостиной, и трое или четверо молодых людей, осторожно следовавших за ними, то ли чтобы разнять, то ли из любопытства, скрыли шумевших из виду.

– Что случилось? – спросил Остап Печорина.

Григорий Александрович медленно скрестил на груди руки и ответил с холодной иронией:

– Наш биллиардист опять попал не в лузу. На полном скаку врезался в этого проповедника, поскакал было дальше, но был схвачен за руку и встал на дыбы.

Из коридора донеслось:

– Извольте принести извинения, милостивый государь!

– Нет, это вы извольте принести извинения!

– Да кто вы такой, милостивый государь?!

– Нет, это вы, ты кто такой?

За сим речи стали удаляться, сбиваясь на невнятный шум.

– Ничего не понимаю, – с досадой сказал Остап.

– Они сказали друг другу всего по одной фразе.

– Чацкий назвал его неаккуратным молодым человеком, а Иван Александрович, если не ошибаюсь, ответил: вы с ума сошли.

– Тогда понятно, отчего он взбеленился. Александр Андреевич – натура тонкая. – Евгений Александрович загадочно улыбнулся и неожиданно продекламировал:

– Едва злословия корридой

Бычок бодливый не сражён,

Наш Чацкий – из Москвы, с обидой –

Боднуть столицу прибыл он.

Лишь только пульс забился ровный,

Лишь услыхал привет любовный,

И дружбы радостный зачин,

Как вновь в безумье без причин

Он уличён, и фрак морковный

Македонские братья вновь сдержанно усмехнулись. Остап ничего не понял из их средневекового разговора. “Нервы ни к чёрту у отцов-дворян, вздорят из пустяков”.

Печорин меж тем произнёс:

– Прощайте. Прощайте, граф. Весьма рад был знакомству.

– Прощайте, Григорий Александрович, – отозвался его приятель. – Перед отъездом зайдите проститься. Бог знает, когда ещё свидимся.

Тот сухо кивнул и пошёл к выходу. Евгений Александрович повернулся к Остапу:

– Грустно быть типом. Кажется, вы один, граф, не производите впечатленья обрамлённости.

– Верно, я не из вашей масонской ложи.

– Занятно встретить здесь живое лицо, пусть и не знающее по-французски.

Евгений Александрович помолчал, провожая взглядом удаляющегося Печорина, затем добавил: – Вы любопытный человек, граф, с вами не так скучно.

Он положил руку на спину Бендеру и увлёк его в сторону. Они прошли в буфетную.

– Нет. Шампанского? – Остап испытал вдруг острое желание излиться. – Я, кажется, совершил глупость. Одну из многих. – Он внимательно посмотрел на собеседника, будто решая, можно ли ему всё рассказать. Лицо Евгения Александровича, весьма красивое, с пронзительным, и в то же время несколько утомлённым взглядом, располагало к себе. Бендер не заметил сам, как начал рассказывать про девушку, подарившую ему заячьи рукавицы. В середине рассказа собеседник несколько изменился в лице, взял в руку бокал и начал механически тереть пальцем его края, вызывая неприятный скрип, который, казалось, доставлял ему удовольствие. Когда Остап описал прогулку, он разволновался:

– И вы были так холодны? Так же холодны! Вам не пришлась по нраву девушка?

– Вовсе нет. Пожалуй. Пожалуй, я испугался. Одинокий волк испугался флажков, – уточнил Бендер.

– Как это глупо! – его визави отставил бокал с недопитым шампанским. – Поверьте, такие мгновения не повторяются, и вы, станется, будете жалеть об этом всю жизнь!

– Да я уж жалею, – Остап с тоской поглядел в окно. – Я уже подумывал ехать туда без приглашения.

– И правильно! Надо, сударь, надо ехать! Счастье – это капризный эльф: раз только окажи ему невниманье, он забудет про тебя и улетит к другим. Вы открылись мне, незнакомому человеку, – добавил он чуть тише, – я, со своей стороны, расскажу вам случай, приключившийся со мной.

Он начал рассказывать о письме, полученном им в деревне от малознакомой девицы, и скоро Остап стал предугадывать некоторые подробности.

– Вам известна эта история? – удивлённо спросил Евгений Александрович.

– Как всякому русскому человеку, господин Онегин. Итак, она звалась Татьяной?

– Да, граф. Я люблю её до сих пор. У неё уже дети. – Онегин задумался и прикрыл глаза. – Печально. Мы похожи на портреты, и не можем выйти из рамок. Летим, как шары, пущенные этим странным Иваном…

Бендер вдруг заволновался, расплатился за шампанское и распрощался с неожиданным собратом.

– Граф, – вдогонку сказал Онегин, – не забудьте: при первой же встрече, первые слова: я люблю вас! Остальное – ложь!

Бендер вернулся в особняк раньше, чем хотел и спросил, где Павел Иванович.

Надо сказать, что со времени прибытия в Питер между ними изредка пробегала небольшая собачонка. Началось с того, что Остап, раздражая Чичикова неуёмным пижонством, снял бельэтаж. Когда же он заявил, что надобно закатить бал во всю Ивановскую, компаньон его и вовсе вышел из себя:

– Ну, покатила таратайка! Беса вы тешить готовы, это видно, вам ещё не хватает бала до полного. Что вам дался этот бал? Пристала охота жеребить ногами? Вы и танцев-то не умеете, не говоря уж по-французски.

К балам командор остыл не из-за укоров компаньона, а из-за невозможности пригласить Пушкина с Гоголем. Когда он узнал, что Пушкин убит два года назад, а Гоголь живёт за границей, то сильно расстроился и плюнул на балы.

Павел Иванович ни за что не хотел сопровождать Остапа в его похожденьях, а коли сам и выезжал куда, то всё лишь по департаментам да чиновным кабинетам. А туда не совал носа презрительный Бендер.

Впрочем, Чичиков продолжал питать неизъяснимую симпатию к Остапу (а может быть, к его саквояжу), и проявлялось это прямо-таки в отеческой заботе: он вёл финансовые счета графа Задунайского, строго следил за дворней и за порядком в доме, а один раз даже съездил в банк и поменял по просьбе командора ассигнации на тысячу золотых червонцев, что оказалось трудно сделать даже по тем временам, и на что потребовалось всё обаяние и все знакомства Павла Ивановича.

Вот и теперь на вопрос графа ему почтительно доложили, что “Павел Иванович Ипоксита распекают-с”.

Остап прошёл на половину Чичикова и издалека услыхал:

– Не я твой хозяин, ты бы у меня понюхал, где кузькина мать зимует. Вон какой мордальон отрастил. Балует тебя барин, а ты и рад играть на сопелке. Отвечай, где письмо, что я дал для графа?

– Какое письмо, Поль Жаныч? – спросил Бендер.

– Да. – Чичиков замялся, – не письмо, так, записка. – он укоризненно посмотрел на Ипоксита. – Намедни я передал её слуге вашему, да он забыл и, видно, потерял.

– Ипоксит, – ласково сказал Остап. – Иди, ищи. Если не найдешь – уволю без пенсии. И не станет Ипоксита.

Тот выкатился за дверь.

– Так что за записка? – Остап упал на кушетку, взял со столика, из вазы с фруктами, грушу и стал её грызть.

– Я и сам хотел вам рассказать, да не нашел вас сегодня. Вы всё в бегах, как призовой конь. С утра визиты, днём обеды. Впрочем, дело ваше, я ничего. Утром принесли мне письмо от Колошева (Бендер перестал грызть, и держал грушу неловко у рта). Распечатал, а там, кроме письма, листок из альбома, я узнал тотчас по стишкам вашим. Безадресный.

– Где?! – крикнул Остап и бросил грушу.

– Я и говорю: Мордальон этот.

Бендер больше не слушал, он бежал к себе: “Убью!”

Ипоксит рылся в своих вещах. Как только заметил он взлетевшего графа, то прикрыл рукой часть лица в области носа, ибо прикрыть всё лицо не представлялось возможным. Остап молча откинул рыхлый, дрожащий ком и стал трясти его тряпьё. Затем остановился, внимательно осмотрелся: в комнате, где расположился слуга, кроме кровати, стола и стула ничего больше не было. Граф резко заглянул под кровать.

– Где Павел Иванович дал тебе бумагу?

– У себя-с, – еле выговорил Ипоксит.

– В чем ты был одет, скотина?

– В энтой рубахе, – Ипоксит со страхом оторвал руку от носа, чтобы указать на рубаху из александрейки, лежащую на стуле. Остап схватил её – нет!

– Ищи. И запомни: жить тебе осталось полчаса.

Он медленно пошел к себе. Листок из альбома, с его стихами. Что бы это значило? Намёк на полное уничтожение памяти о нём? Напоминание о себе? – “Ну нет, заставлю перерыть сейчас весь дом!”

Он пересёк бальную залу, гулко рассыпающую стук шагов командора, явился в кабинет и сел у бюро, на котором строго тикали бронзовые часы, изображавшие Аполлона, настигнутого Амуром. Минутная стрелка медленно ползла по кругу.

Вдруг раздался шум за дверью – влетел Ипоксит, залитый счастливыми соплями: – “Эватана!” Бендер чуть не оторвал ему руку: – “Вон!” Сопли тут же утекли, унося с собой всё счастье, которое случилось отыскать.

Перед глазами мелко трепетал листок голубоватой бумаги. Его стихи. Весь оборот исписан мелким почерком. Ровные вначале строчки к концу страницы слегка косили вниз:

“Остап Сулейман Берта Мария Бендер бей. Да ещё граф Задунайский по прозвищу “Болотная корова”.

“Давеча, когда вы уехали от нас, на другой день я начала писать. Зачем? Бог знает, я не знаю.

Здесь все находят, что вы очень забавный, особенно дядичка, который, не проходит дня, чтобы не вспомнил что смешное, и тогда он смеётся и меня смешит.

Однако это всё пустяки”.

“Обыкновенная бурёнка свистеть не желает! Даже с водою мычит. Строгая!”

“Когда вы приехали, и потом, вечером, весело так рассказывали о себе, я всё смотрела ваше лицо, и не могла понять, отчего вам так весело. Вместо глаз, за глазами видела я только два железные, два чугунные щита, за которыми вы искусно (и успешно) прятались. Зачем? спрашивала я у себя, как бы у вас. Вы так молоды, красивы, умны и богаты. Кого вы прячетесь, как тать? И не могла ответить. Тогда я, грешная, подумала: может, он недобрый, нехороший человек, оттого и прячется за своими тяжёлыми щитами? Мне стало очень жаль, и я пожалела вас, оттого что молоды, красивы и так недобры, что вынуждены прятаться от всех.

И когда вы говорили про лужу и про бегемота, я вдруг, на миг, увидела вас, как вы глядели из-за покачнувшихся щитов ваших, и увидела, к ужасу моему, что душа ваша плачет. Как это должно быть страшно и больно. Вашей душе хотелось плакать, а вы смеялись! Вы, сильный, смелый, весёлый, вы, который скорее умрёт, чем выкажет, что происходит в душе его.

Бедный вы, бедный. А и поплачьте! Не худо будет”.

“Что же вы, так навсегда и уехали от нас? Бедный, бедный мой бегемот. ”

Бендер дочитал до этого места и сел на стул. Он почувствовал бешеный стук внутри. Душа, так долго, всю жизнь стиснутая крепкими решётками грудной клетки Остапа, вдруг почувствовала, что выслежена, открыта, и забилась с яростной силой об её стенки. Остап испугался, что грудь его сейчас разорвётся и обезумевшая душа вырвется наружу.

Усилием воли он удержал себя, удержал до тех пор, пока не утихло внутри неистовое сердцебиение. Он прочёл листок ещё раз, потом ещё. И каждый раз, доходя до слов: “Бедный мой бегемот”, сдерживал тот же взрыв и вопль души.

Перед ним как наяву возникло её смешливое лицо и как она сказала: “Сзади я лучше. ”

Бендер посидел ещё, аккуратно, даже очень аккуратно и медленно сложил листок и встал только тогда, когда понял, что руки и ноги слушаются его.

– Павел Иванович, я немедленно еду в Травяное! – твёрдо произнёс он, придя к Чичикову.

Чичиков искал что-то в своем ларце и сделал вид, что не слышит такого резкого заявления. Остап сел на кушетку:

– В самом деле, Поль Жаныч! Что мне здесь? Холодно и только. Русское всё позаплесневело. Там хоть люди.

Чичиков закрыл наконец ларчик и сделал серьёзное лицо:

– Это верно, Остап Бертович, хорошие люди – главное, я понимаю вас. А как же гусар: рубанул – ура! – и дальше? – он не удержался и как обычно лукаво сотворил улыбку, словно говоря: “знаем мы”.

Командор понял, что приятель его прочёл записку, но почему-то не обиделся на это, даже захотелось ему обнять Павла Ивановича.

– Только немедленно это делать не надо, – опять с серьёзным лицом добавил компаньон. – Учитесь всё делать основательно, без штурма турецких крепостей. Закончите здесь и завтра поутру – с Богом.

– Да-да, Поль Жаныч, без штурма. Парад, смирно! Лёд тронулся, господа тайные советники!

Командор вскочил, подбежал к Чичикову и поволок его по комнате в неуклюжем танце: – “Лёд тронулся!”

– Тронулся, тронулся, – вырывался из объятий Павел Иванович. – Растопился, испарился. Будет вам!

Он с трудом отцепился и бухнулся в кресло. Бендер схватил вазу с фруктами и продолжал свой танец.

– Вы поедете в своей карете? – осадил его компаньон.

– А как лучше? Быстрее? – Остап сел рядом.

– Лучше на почтовой. Давайте так: вы завтра с утра едете, а я здесь закруглю, отправлю карету с вашими вещами и с Ипокситом, а потом и сам через месячишко прискачу к вам. Погулять.

– Чудесная мысль! Я сейчас. – Бендер сорвался с места и убежал. Через минуту вернулся с пачкой денег:

– Вот. Тут тысяч сто. Это на всякие расчёты графа Задунайского. Мой вам совет: женитесь, таинственный советник мёртвых душ! Женитесь скорее, не коптите небо, не томите землю.

Павел Иванович принял деньги и встал, несколько взволнованный. Они обнялись.

– Прощайте, любезнейший Павел Иванович. И не стройте из себя хомяка – деньги водиться не будут.

– До скорой встречи, господин Бендер. Поверьте, рад буду увидеться вновь, ибо сердцем отхожу с вами. До свидания, дорогой отец Рублёв.

Утром почтовая тройка отвалилась от дома Брунста и полетела по Невскому. Бендер жадно смотрел по сторонам, как бы прощаясь с суматошной жизнью. У Гостиного двора заметил знакомую морковку – Хлестаков! – и, не удержавшись, лихо свистанул. Весь Невский обернулся на тройку.

– Граф! Граф Задунайский, – крикнул Хлестаков и побежал вослед карете, однако на пути не удержался подмигнуть некоей миленькой особе, на что, к удивлению, не получил симпатичного розового язычка вместо ответа. Он притормозил, запрыгал на одной ноге, замешкался, и карета ускакала. Растерянно проводил он её взглядом, оглянулся – и миленькой особы след простыл. Хлестаков вытряхнул рукой пыль из панталон, небрежно вскинул белобрысую голову и засеменил к себе в департамент.

Карета неслась упруго, кони разминали застоявшиеся за ночь лошадиные силы, с их подков сыпались мелкие искры. Треск стоял невообразимый. Остап даже изумился: он не ожидал, что холодный, по его наблюдению, город столь жив и говорлив. “Нет, шалишь! Как не онемечивай, а всё Русь высунется из-под засупоненного камзола. И хоть Французская набережная, а дёгтем таки промазана. Чудесный камеркюнст этот Питер, изящный и кондовый одномоментно, как старая петровская ассамблея”.

Скоро вместо приказчиков под колёса стали кидаться куры и гуси, что означало конец столичных улиц и череду бестолковых пригородов. Потом в дело пошли воробьи да вороны –потянулись жидкие северные поля, из которых нехотя вылезала углом чёрная изба и стыдливо скрывалась позади. Острую смесь запахов сменил один, устойчивый и приятный – запах свежего снега. Зима определялась на постой.

О лесах и небесах мы уже писали: они у нас редкие.

Как ни быстро неслась тройка, Бендеру все было мало.

– Что ты ползёшь, как чулочная петля? – подгонял он ямщика, – поддай газу, я плачу за овёс. Мой зачуханный Ипоксит по сравненью с тобой – лихач, цирковой наездник.

– Дак это, барин, как взглядеть, – отвечал кучер. – К примеру, раньше от Питера до Москвы трое дён отдай, до трахту этого, а с трахтом таперь чуток мене двух. Вот и сочти, много это аль мало. Оно можно и за сутки оттарабанить, коли сланью гнать. Дак опять же: снаряд казённый, кобылу запалишь – с тебя смотритель не токмо треух – шкуру сдерёт живьём. Вот и выходит по трахтату, как по закону: неспешамши скоротей.

– Нет, ты не настоящий ямщик. Тебя подменили, как Иванопуло.

– Ничего, – отвечал невозмутимый кучер и ласкал вожжой рысаков. Остап не унимался:

– Ты женат? Расскажи о себе. Как ты женился?

– Обнакновенно, как все.

– Какой-то ты нестандартный, – сердился Остап. – Помнишь, как в ямщицких песнях: “он запел про ясны очи. ” и про что-то там ещё.

– Известно, – отвечал кучер. – Н-но, карамора! Слуша-ай! И-и-и-и-йи!

– Ясно, – сказал Бендер. – Профессиональная болезнь при отсутствии профсоюза и охраны труда: мания отождествления себя с товарищами по работе. Пациент перешёл на конский язык.

Установив диагноз, беспокойный седок прекратил донимать кучера словами и сам затянул что-то очень ямщицкое – печальное и невнятное. Неожиданно ямщик начал не то подпевать, не то подвывать.

– Во, лошади запели, – обрадовался Остап и умолк.

Кучер мотнул головой и продолжал завывать уже один.

Бендер угрелся в медвежьих полостях и задремал, убаюканный песней лошадиного вождя.

Поздно вечером он ввалился на взмыленной упряжке в усадьбу. На крыльце возник Артемий Владимирович. Снова явилась невидимая бочка:

– Граф-батюшка! Остап. Ох, отчество ваше запамятовал, простите старика. Граф! Вот радость-то! Угостили вы нас нежданно, да на славу! Кулыга, помоги барину, отсидел небось, наседкой два дни, право дело.

Остап легко соскочил на землю, крепко обнял травяного охотника и заблудился в непроходимой щетине лешего.

– Здравствуйте, Артемий Владимирович, здравствуйте. Я… Я тут привез вам английское ружьё. Видите, система “дум- дум”, два с половиной ствола. Само попадает, только называйте цель по-английски. Аглая Сергеевна спит уже?

Колошев выполз из объятий, с заметным усилием раздвинул заросли на лице и обнажил погрустневшие бусины:

– Нету. Нету Глашеньки.

– Что случилось? – испугался Остап.

– Уехала, право дело. Сначала в Москву, а потом к тётке в Таганрог. Невмоготу, говорит, сидеть тут одной. И ты, говорит, дядечка, не в счёт. Тошно мне. Уехала, и почитай, ничего не взяла с собой, один только узелок. Да свистульку вашу.

– Два дни тому. В Москве заедет к соседям нашим по именью, Тороповым. Да вы не знакомы.

– Адрес знаете, Артемий Владимирович?

– Тороповский? Как же: Земляной вал, у Андронова подворья, так и есть: дом Торопова, о двух этажах.

– Так я поеду, догоню, вы уж не сердитесь на меня. Я. Мы вернёмся.

Леший вновь раздвинул щетину, потом крепко обнял графа: “Ну и с Богом! И хорошо. Мне-то как тошнёхонько без неё, право дело. ”

Они распрощались, и Бендер поскакал в Москву.

Глубокой ночью, не доскакав десяти вёрст до древней столицы, он вынужден был остановиться на ночь в известном постоялом дворе у Войково: неловко было заваливаться затемно в гости к незнакомым людям. Дав распоряжение кучеру к восьми утра подать лошадей, Остап прошёл в отведённую комнату, надеясь, что хозяин не узнал его. “Вот случай. Опять в эту столбовую гостиницу угодил. Ну ничего, ночь одна. А завтра. ” Он представил, как обрадуется Аглая, как они вернутся назад и станут жить безмерно и светло. “Завтра. Завтра будет завтра. История Онегина не повторится. Льда нет!”

Он разделся и уснул как убитый.

Его превосходительству господину обер-полицмейстеру от старшего жандарма земской управы Черномордина

Д О Н Е С Е Н И Е

Покорнейше довожу до Вашего сведения что прошлой ночью мною старшим жандармом Всехсвятского отделения Черномординым и двумя ещё земскими лицами проделано спешное арестование шпионского агента по прозвищу графа Задунайского.

О явлении того агента в Войковском постоялом дворе стало известно от ихнего мужика присланного к нам хозяином который признал в нём беглого разбойника и шпионского агента.

Прибывши в трактир ночью тайно улёгся спать для чего нами была сломана дверь в нумер где он и вскочил только от шума.

На приказ ареста он не по-русски рассмеялся сел в одних подштанниках на баул и улетел посредством окна так что невозможно было заметить как. Словно быть исчез. Обыск нумера и постоялого двора подтвердили наши опасения, что он пропал.

Оный агент полагаю от англичан потому известно этот народ силён в разных машинах. А имел хитрую машину под личиной такового баула на который и сел при нашем появлении в одних подштанниках. Слова его упомянуты в точности что проверено ещё и двумя земскими лицами и слова такие “Давай Фагот на улицу Обоев два дни спустя взрыв”. Что те слова сказаны точно напутано свидетелями под присягой готовыми подтвердить их с тою разницей что один слышал их как бы в другом порядке а именно “Давай Фагот два дни спустя взрыв и на улицу Обоев”. По которой причине хозяин двора просит искать бомбу чтобы не разорвалась через два дни. Пока не нашли с Божией помощью. Жена хозяина уверяет что чёрт. На этот счёт доношу баба глупа как обыкновенная дура.

На месте пропажи агента был учинён обыск который установил наличие панталон рубахи кафтана сапог и больше никаких других бумаг. В кафтане найден высохший цветок типа розан розового цвета что может быть сигнал и тайный знак. Цветок сей прилагаю к донесению уликой.

При том обыске обнаружен в хозяйском подвале ящик контрабардной водки кою хозяину подбросил враг.

Будем дальше стараться на благо Государя и отечества сил не пощадим искать того шпионского агента и аглицкую машинку если будет ваше всемилевостивейшее указание. Такоже насчёт упомянутого Фагота которого не нашли и хозяин не видал.

Старший жандарм Черномор.

На донесении сверху размашистым пером было начертано: “Трое суток гауптвахты за пьянство до потери агентов.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Если на меня садятся мухи,
неужели я совсем говно?
Но друзья к моим сомненьям глухи —
им смешно.

Ну а я перед Творцом в ответе:
замысел его — в потемках нить…
Стоило ли столько жить на свете,
чтобы мух кормить?

Взметаметафора

Не знаю даже каким образа
Ушла поэзия от образа
И вот картина для кретина
Образовалась образина

Поэзия почила в Бозе
Стихи остались только в прозе
Рубцы блокообразных строк
Образовались между ног

Cтихи от боли заголосили:
Нас изнасиловали износили
Из нас или из нос или

2
Лишь Еременко Саша лирик
Звал из самых глубоких могил
Но прорезался в нём сатирик
И поэта заговорил

Леша Парщиков Бог Меркурий
Взял однажды и закурил
Меркло всё перед новой бурей
Так что мёртвый заговорил

Ваня Жданов Ах Жданов Ваня
Богом данный и Богу данный
Каждой строчкою сердце раня
Стал нежданный — устал нежданный

3
И трехглавая гидра Мета
Заметалась в камере узкой
Как взорвавшаяся комета
Над горящей тайгой тунгусской

Вся земля от нас содрогнулась
И Биг-Бен пронизала дрожь
Но поэзия не проснулась
Всё сковала глупость и ложь

Всколыхнулись земные недра
Как сошедший с рейхсшин кронштейн
Из могил взметнувшихся к небу
Выполз червь могильный Эпштейн

Сквозь Чикаго как нежный прутик
Прорастает Ильюша Кутик

Успокоившись спит реактор
В глубине урановых недр
И не цензор а злой редактор
Вырубает сибирский Кедр

Я ответил: «»Вырубает сибирский Кедр». Это зловещий образ нынешнего литпроцесса. Это зловещий образ нынешней России. Напечатаю обязательно».

К. А. Кедров:
Своим объяснять не надо и это для меня большое утешение на склоне лет!

Я НЕ БЫЛ ЗНАМЕНИТЫМ
(новая редакция)

я не был привечаем
журналом «Новый мир»
товарищ Василевский
совсем не мой кумир

я не был привечаем
журналом «Арион»
ну ладно ну и что же
пусть процветает он

я не был привечаем
журналом «Сиб. Огни»
Берязев напечатает?
ну это уж ни-ни

я не был привечаем
журналом славным «Дон»
и на Дону мне ставили
решительный заслон

а был я привечаем
журналом «Дети Ра»
там безусловно лучшие
сейчас редактора

а был я привечаем
журналом «Зинзивер»
хорошая редакция
всем остальным пример

…я не был знаменитым
и очень даже рад
вчерашним фаворитам
дают пинком под зад

награды — это лажа
награды стоят грош
куда идти неважно
важней куда п р и д е ш ь

Вырваться из хищных лап Фейсбука.
Пробиться — к себе.

Фейсбук дал поэту читателя.
Это замечательно.
Но разве нужен поэту читатель?

Никого нельзя переделать.
Хамы будут хамить.
Дурни будут любоваться своей «гениальностью».
Гении будут дурачиться или молчать.

Дружить со всеми необязательно.

Но всех нужно любить.
За всех нужно молиться.

женщина
или стихи

стихи
или телевизор

телевизор
или еда

нет я не авангардист
не я не традиционалист
а кто же
я человек пишущий стихи

нет я не богач
нет я не бедняк
а кто же
я мелкий московский коммерсант

нет я не русский
нет я не еврей
а кто же
а хрен его знает кто

Имеет ли право тебя ревновать женщина, с которой ты расстался двадцать лет назад?

Имеет ли право тебя ревновать женщина, с которой ты расстался два года назад?

Имеет ли право тебя ревновать женщина, с которой ты еще не состоишь в отношениях?

О, чудесные, прекрасные женщины, я знаю ответы на эти вопросы…

не взошел на пьедестал
не богат как Дерипаска
я еще не начинал —
а уже близка развязка

ничего-то я не смог
денег не давал на храмы
и в журнале модном «Vogue»
я не размещал рекламы

невезучий коммерсант
непутевый точно Вертер
у меня большой талант —
деньги и года — на ветер

ничего! я на плаву
жизнь — как ни грусти! — прекрасна
как могу — так и живу
может быть — и не напрасно

ИЗ СЕРИИ «ИЗДАТЕЛЬСКИЕ БУДНИ»

Поэт и журналист М. Гликин брал несколько лет назад интервью у президента Татарстана М. Шаймиева.
Спрашивает у него:
— Как часто Вы ходите в мечеть?
М. Шаймиев отвечает:
— Часто. Но я и в церковь хожу часто.

Я ОПЯТЬ В МОСКВЕ

28.11.2012. Приехал в редакцию поэт Саша Лысенко, он сейчас живет в Вене. Разговорились о природе творчества.
— Творчество, — сказал Саша, — это попытка запечатлеть свою душу. Фактически, это попытка добиться бессмертия.

Я согласен с Сашей.

Это было совсем недавно, когда ныне легендарный бард, мой друг Александр О, Шеннон работал художником-карикатуристом в журнале «Столица» и звали его Саша Заяц.
Мы выпивали.

Это было совсем недавно, когда ныне знаменитый писатель и пламенный революционер Дмитрий Львович Быков работал редактором отдела литературы в журнале «Столица».
Мы выпивали.

Это было совсем недавно, когда прекрасный поэт, мой друг и учитель Миша Поздняев еще не говорил каждый день с Богом, а работал обозревателем в журнале «Столица» и только писал о Боге.
Мы, разумеется, выпивали и с Мишей.

Это было совсем недавно, когда я был простым репортером журнала «Столица»…
Это было двадцать лет назад.

Я НЕ БЫЛ ЗНАМЕНИТЫМ

я не был привечаем
журналом «Новый мир»
товарищ Василевский
совсем не мой кумир

я не был привечаем
журналом «Арион»
ну ладно ну и что же
пусть процветает он

я не был привечаем
журналом «Сиб. Огни»
Берязев напечатает?
ну это уж ни-ни

я не был привечаем
журналом славным «Дон»
и на Дону мне ставили
решительный заслон

я не был знаменитым
и очень даже рад
вчерашним фаворитам
дают пинком под зад

награды — это лажа
награды стоят грош
куда идти неважно
важней куда п р и д е ш ь

Я НЕ БЫЛ ЗНАМЕНИТЫМ

я не был привечаем
журналом «Новый мир»
товарищ Василевский
совсем не мой кумир

я не был привечаем
журналом «Арион»
ну ладно ну и что же
пусть процветает он

я не был привечаем
журналом «Сиб. Огни»
Берязев напечатает?
ну это уж ни-ни

я не был привечаем
журналом славным «Дон»
и на Дону мне ставили
решительный заслон

я не был знаменитым
и очень даже рад
вчерашним фаворитам
дают пинком под зад

удача — это лажа
удача стоит грош
куда идти неважно
важней куда придешь

Поэзия — сумма приемов и Бог.

Точнее — Бог и сумма приемов.

Еще точнее — Бог.

Но о Боге в стихах лучше не говорить. Он сам говорит стихами.

В выпуске программы «Специальный корреспондент» под названием «Всласть имущие» Аркадий Мамонтов рассказал о коррупции в госкомпании «Росагролизинг» при экс-министре сельского хозяйства Елене Скрынник. По словам авторов программы, в период с 2001 по 2009 год, когда Скрынник являлась гендиректором компании, было похищено 39 миллиардов рублей. Запись передачи, которая вышла в 23:30 по московскому времени, доступна в интернете».

Ну что я могу сказать? У нынешней системы власти начались метастазы. Система начала пожирать саму себя.
Напомню, что в настоящее время Елена Скрынник — советник Президента РФ.

«Я не написал тебе письмо
и не напишу его никогда».

я написал тебе письмо
я тебе его не отправил
но знаю:
ты его получила

КАК ПОХУДЕТЬ НА 35 КИЛОГРАММОВ

я высох я похож на мумию
гнию как выпившая рыба
хандрить? и даже не подумаю
я говорю спасибо

спасибо жизнь за то что дадена
спасибо и друзья и вороги
и этот шрам и эта ссадина
мне как счета в сбербанке дороги

спасибо тыщу раз и более
мне вырезали страх как грыжу
я видел как цветут магнолии
и вновь когда-нибудь увижу

засада, жесть — стал жестче, злей мир
я стал сильнее? да ни в жисть
конвейер бизнеса — ротвейлер
способный каждого загрызть

5000 дел — как смерч сморчка
меня захватывает город
…далече дочечка и внучечка
хлеб одиночества так горек

Вагон метро. Вечер, примерно 20 часов. Две девушки, 23-25 лет. Стоят, беседуют. Я стою рядом, невольно подслушиваю.
— Я такая, не могу, начальница-коза, жесть, сегодня сказала: если я еще раз на полчаса опоздаю, она меня уволит… Нормально? Прикинь… Говорят, папик от нее срулил. Она и бесится…
— Точно — коза.
— Ну, жесть, на полчаса нельзя опоздать, корова.
— Точно — корова. Вообще — свинья.

Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Аэропорт.

Смычком колдует Дога,
А кисточкой – Дега.
Деньжонок надо много,
Не надо ни фига.

Не надо мне Татьяну
Гордон – не потяну.
Я обниму путану,
Как верную жену.

Фатальная беспечность,
Оплаченный экстаз.
А час — почти что вечность.
А вечность — точно час.

Машина, офис, секретарши,
Клиенты, брэнды – very well.
Я стал и денежней, и старше,
Но, кажется, не поумнел.

Я столько в жизни сделал денег,
Я столько разбазарил их!
Ах, лучше бы я делал деток,
Пусть некрасивых, но родных.

Я стал хитрее, чем Мавроди.
Я стал сильнее, чем Вован.
Но как бы не ложиться в гробик –
Я не придумал. Я болван.

Замечательный писатель Андрей Яхонтов пишет в МК:
«Старые премудрости — не новый ход
Завтрак съешь сам — если он у тебя есть.
Обед подели с другом — если у тебя есть друг.
Ужин отдай врагу — добровольно, иначе отберут силой».

Мрачновато, но как-то очень убедительно. Актуальная литература.

* * *
Тебе

а что с того а что с того
душа ночами корчится
ужель не будет ничего
того чего мне хочется

мне хочется чтоб ты была
всегда со мною рядышком
чтоб закусивши удила
тоска катилась катышком

куда подальше от меня
пронзая расстояния
и чтоб ни дня и чтоб ни дня
не знать нам расставания

куда ты тропинка меня привела
в какой экзотический лес
направо посмотришь — там нечисть и мгла
налево — там прячется бес

волк ходит во фраке на шпильках лиса
под дудочку пляшет медведь
здесь можно смотреть только на небеса
здесь некуда больше смотреть

Евгений Минин написал в своем ЖЖ:
«ЕВГЕНИЙ СТЕПАНОВ

Первое знакомство с Евгением Степановым, главным редактором журнала «Дети Ра» и многих других журналов и газет, состоялось интересным образом.
В каком-то комментарии сообщил Евгению, что у меня имеется пародия на него.
На просьбу прислать написал, что после этой пародии он никогда меня не напечатает и получил ответ:
«Я напечатаю даже своего злейшего врага, если у него замечательные стихи. Присылайте пародию».
Пародию послал.
Она понравилась моему тёзке и была тут же опубликована в журнале наряду с другими.
Так началась наша дружба.
Как-то просматривая Интернет-переписку нашёл письмо от Евгения:
«Женя, получил новую подборку пародий.
Напечатаю.
Особенно смеялся над пародией на Щербину.
В этой подборке самый большой и непростительный недостаток – нет пародий на меня.
Я расстроился.
Пиши чаще!»

Таких редакторов, любителей пародий на себя и беззаветно любящих как поэзию, так и авторов – можно пересчитать по пальцам одной руки.
Хочу заметить, что во время операции «Литой свинец», когда весь мир ополчился на Израиль, Женя нашёл в себе мужество опубликовать переводы 11(!) израильских поэтов.
Для меня это был поступок».

Спасибо, Женя. На самом деле, я, конечно, другой. Злобный и коварный самодур.

«Не замечать подонка.

А бить так в дышло.

А говорить не громко.

Но слышно». (Знаки препинания здесь мои. — Н. Г.) Пожалуй, прочту сыну, чтобы понимал. Прочту дочке, чтобы знала.

Мне всегда были интересны люди незаметные, немногословные. К ним хочется присмотреться, понять. Часто удаётся разглядеть что-то достойное внимания. Я присмотрелась к Степанову и попросила у него книгу. Он мне её подарил. Я прочла. Потом прочла ещё раз. Хочу сказать. Евгений Степанов – поэт. Наверное, ещё и издатель, и переводчик. Но это потом.
Книга называется «Портрет». Чей портрет? Наверное, автора, Евгения Степанова. И каждого из нас, читателей, потому что, когда человек пишет о себе, оказывается, что это близко и понятно многим. Мы похожи. И часто мысли, чувства наши перекликаются.
Поэтому книга
«о любви и нелюбви
жалящей жестоко
о друзьях что полегли
в землю раньше срока

о далеком далеке
реках-океанах
о районном городке
и заморских странах»
Кому-то мешает отсутствие знаков препинания. Мне не мешает. Я могу, если необходимо, расставить их сама. И рассматриваю это, как некий процесс сотворчества. Другого места для знака препинания всё равно нет. Зато у меня есть возможность поставить знак, который я захочу. Интересная игра:
«писать последняя попытка победить». – Додумываю:
«Писать – последняя попытка победить.
Писать! Последняя попытка. Победить…
Писать?» — и так далее.
Это не важно, есть знаки препинания или нет. В каких-то произведениях они присутствуют. Пожалуйста:
«Террористы, смутьяны
И другое дерьмо.
Нет, до Звенты-Свентаны
Нам ещё далеко.

Никакой безмятежности,
И в сумятице дней
Хоть бы капельку нежности
От ближайших людей» — пишет поэт в ответ на строчки Г. Иванова «Мне хочется немного нежности от ненавидящих меня».
Наверное, для него не главное присутствие знаков. Для меня – тоже. Главное, что в книге есть раздумья, ощущения, эмоции. В книге присутствует автор. Он разный. То утончённо интеллигентный, то хамоватый. То мудрый, благоразумный, проницательный, то простоватый, даже глуповатый. То страдающий, измученный, то абсолютно счастливый. Ироничный. Печальный. Усталый. Он как будто что-то ищет. Или кого-то? (Может быть, как Диоген, Человека?) И почему-то он одинок.
Темы — вечные, те же, что и у всех поэтов на протяжении веков. Жизнь, Любовь, Дружба, Счастье, Предназначение Человека, Поэта. Степанов может сказать об этом что-то своё. Ему есть, что сказать.
Я слышала, как его упрекали в том, что он печатает в своих журналах всё, что попало, без разбора. Там встречаются и высокохудожественные произведения, и произведения графоманов. Сам он говорит, что начал издавать журналы, потому что его нигде не хотели печатать. Шутит, конечно. Но в каждой шутке – лишь доля шутки. Чувствуется, что стихи, которые вошли в книгу, прошли жёсткий отбор. И всё равно встречаются такие, которые не стоило бы помещать в книгу. Но может быть, это такая позиция автора: «Любите меня такого, каков я есть. А я вот такой!» А я готова чего-то не заметить. Зато как здорово прочитать, например, это:
«Не льстился на елей — любой.
Не верил ничьему злословью.
Я был распят — самим собой.
Своим грехом. Своей любовью.
Своею песенкой смешной.
Своим нездешним пульсом адским.
Своей славянскою душой.
Своим прищуром азиатским».

Или «про это»:
Печка краснеет. Красково.
Ветер гуляет в трубе.
Снова и снова, и снова
Я растворяюсь в тебе.

Пьяно и нежно, и грубо,
Снова, и снова, и вновь.
Любонька, Любочка, Люба.
Гибель моя. Любовь.

А вот почти по Пушкину, «как дай Вам Бог любимой быть другим»:
«Отпускаю тебя на свободу.
Там, наверное, будет трудней.
Одевайся тепло в непогоду,
Не кури, ради Бога, не пей.

Отпускаю тебя на свободу,
От души говорю: «Исполать!»
Не бесись бесенятам в угоду,
А людей постарайся прощать.

Это надо тебе. Это надо
Уяснить как последний наказ.
Нет, похоже, ни рая, ни ада.
Если есть – исключительно в нас.

Не кичись. Может быть, ни на йоту
Ты не краше красоток других.
Мужика выбирай по расчету,
Без расчета – и чувств никаких.

Будет тягостно – не возмущайся.
Ты теперь – капитан кораблю.
Будет просто невмочь – возвращайся.
Я тебя, как и прежде, люблю».

А здесь – неужели он хотел сказать, что понимает, чего хочет женщина?
«очеса бы сияли лучисто
речь пускай как угодно язвит
ты же понял природой лингвиста
замечательный женский язык».
И вспоминается Ремарк: «Женщина не должна говорить мужчине, что любит его. Об этом пусть говорят ее сияющие, счастливые глаза. Они красноречивее всяких слов».
А вот подведение итогов. Тридцатилетний автор пишет:
«Наступает такой период,
Когда начинаешь себя уважать
Не за то, что переспал с женщиной,
А за то, что не переспал с ней.
Наступает такой период,
Когда начинаешь уважать себя
Не за то, что заработал деньги,
А за то, что раздал их.
Наступает такой период,
Когда действительно любишь ближнего своего,
Как самого себя.
И потому нигде не остаешься одиноким.
Но только не стоит торопить время.
Festina lente.
До такого периода
Нужно дойти самому».
А почти в сорок – о смысле жизни:
«дружить по телефону
любить по мылу
и в общем потихоньку
сходить в могилу»

А где-то между ними, в тридцать пять, — вот оно, ГЛАВНОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ АВТОРА
«простите
простите
простите
простите
простите
простите
простите
простите
простите
простите»
Надо же, как просто. А что ещё сказать? Как лучше сказать? Простите… Конечно, автор, у которого такое количество образований, мог найти красивые, вычурные слова. Мог, наверное, но не захотел. Это его «плюс» — отсутствие вычурности и умышленной красивости. Он захотел, чтобы всё было предельно просто, всё понятно.
Привычка указывать не только дату написания стихотворения, но и место даёт возможность пофантазировать по поводу биографии. Он писал стихи в Париже, Нью-Йорке, Киеве, Чебоксарах, Вешняках, на Тверской, на Есенинском бульваре…
В книге собраны стихи разных лет. Видимо, это некий творческий итог к сорокадвухлетию. Скоро будет новый юбилей. Значит, надо ждать новой книги, подведения новых итогов? Жду с нетерпением. Потому что приятно совпадать с незнакомым тебе человеком в восприятии мира, событий, явлений. И понимаю, Евгений Степанов не одинок. И я не одинока. И мы все, прочитавшие эту книгу…

ИЗ СЕРИИ «ИЗДАТЕЛЬСКИЕ БУДНИ»

я мистер мастер чушь нести
ломастер собственного взгляда
я совершаю глупости
живу не так как надо

я старый хрыч а все как шкет
грешу — пишу тебе стишата
на твой айфон (или айпед?)
живу не так как надо

а ты в далеком далеке
а ты не отвечаешь в личку
твое сердечко на замке
и негде взять отмычку

ПРОШУ ПРОЩЕНИЯ. НЕПРИЛИЧНОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

теперь уместятся в горсти
желанья и загадки
теперь не хочется ебсти
кого-нибудь за бабки

теперь милей игривый взгляд
подаренный девчонкой
теперь куда глаза глядят
я не пойду с котомкой

теперь я взрослый не трень-брень
пашу что было мочи
теперь я знаю краток день
а ночь ещё короче

Бобышев — злобный критик — кроет меня сурово,
Паша Крючков, Кузьминский алчут подсыпать яд…
Дудки! Со мною рядом смелая Нина Краснова,
Смелая Люда Осокина. Они меня защитят.

Нина Краснова — нимфа. Люда Осокина — фея.
Черный у них обеих пояс по карате.
Радостно воздыхая, трепетно благоговея,
Я восхищаюсь ими — сестрами во Христе.

Женщины — это сила, женщины — это чудо.
Женщины — это вечный над головою нимб.
Нина со мною вместе, вместе со мною Люда.
Значит, за мною — правда! Значит, я непобедим.

женщина в соседней комнате
смотрит телевизор
а я лежу на диване
и как Мюнхгаузен мечтаю
или пишу стихи

стихи конечно глупые несуразные
графоманские
но я все равно счастлив
женщина в соседней комнате
смотрит телевизор

Бобышев как редиска кроет меня сурово,
Паша Крючков, Кузьминский алчут подсыпать яд…
Дудки! Со мною рядом смелая Нина Краснова,
Смелая Люда Осокина. Они меня защитят.

Нина Краснова — нимфа. Люда Осокина — фея.
Черный у них обеих пояс по карате.
Радостно воздыхая, трепетно благоговея,
Я восхищаюсь ими — сестрами во Христе.

Женщины — это сила, женщины — это чудо.
Женщины — это вечный над головою нимб.
Нина со мною вместе, вместе со мною Люда.
Значит, за мною — правда! Значит, я непобедим.

Елена Дунская разместила в фейсбуке пронзительный текст:
«Пишешь что- то умное… через пару минут поднимаешь глаза на экран: fyg jkf t fu fljs sdgsdgjh yt dk ddk v sdgh suj sfpyk d? sdhfbhvos jdyf sdjf vbbnbn ltyhjdklfjg… ПИПЕЦ. »

Бобышев точно критик кроет меня сурово,
Паша Крючков, Кузьминский алчут подсыпать яд…
Дудки! Со мною рядом смелая Нина Краснова,
Смелая Люда Осокина. Они меня защитят.

Нина Краснова — нимфа. Люда Осокина — фея.
Черный у них обеих пояс по карате.
Радостно воздыхая, трепетно благоговея,
Я восхищаюсь ими — сестрами во Христе.

Женщины — это сила, женщины — это чудо.
Женщины — это вечный над головою нимб.
Нина со мною вместе, вместе со мною Люда.
Значит, за мною — правда! Значит, я непобедим.

СТЕПАНОВ. БОБЫШЕВ. МЕРЗКАЯ (САМОМУ ПРОТИВНО!) ПЕРЕПИСКА ИЗ ФЕЙСБУКА
(почти пьеса)

господин Горемычко
шумный как попугай
в каждой бочке затычка
в каждой стычке тафгай

все куда-то бежит он
все зачем-то бежит
хочет стать знаменитым
как великий пиит

а великий пиит
никуда не бежит
а великий пиит
на диване лежит

а пиит пребывает
в ирреальной стране
а стихи сочиняет
разве только во сне

Dmitry Bobyshev
Убивать не стоит, но за такие словечки как «тафгай» надо безжалостно применять телесные наказания.

Евгений Степанов
А какие еще слова нельзя употреблять? Огласите весь список. А то мы тут не знаем.

Dmitry Bobyshev
Например, «армрестлинг» или «бодибилдинг» и в таком духе!

Евгений Степанов
Слова, господин хороший, могут быть любые. Жаль, что вы это так и не поняли. А вот хамить не надо. Особенно, если вы общаетесь с профессиональным боксером. Это я насчет «телесных наказаний». Это небезопасно.

Dmitry Bobyshev
Боксёр – это порода, вроде бульдога. Да, может укусить или облаять. Но стихи – совсем другое дело.

Евгений Степанов
Увы, и здесь вы ошибаетесь, господин хороший. Боксер лаять не будет. Он сразу бьет по роже. Особенно если видит перед собой рожу самонадеянного и зарвавшегося хама и к тому же безнадежного графомана. Будьте здоровы! Сильно не переживайте. Не всем же Господь дает талант, как Бродскому. Еще раз вас прошу: не переживайте. Пишите еще кому-нибудь в фейсбук. Может быть, вам будет легче.

Dmitry Bobyshev
Одним павлином меньше.

Евгений Степанов
Вот именно.

женщина в соседней комнате
смотрит телевизор
а я лежу на диване
и пишу стихи

стихи конечно глупые несуразные
графоманские
но я все равно счастлив
женщина в соседней комнате
смотрит телевизор

я имею привычку
жизнь транжирить свою
напишите мне в личку
тчк I love you

пять шагов до погоста
наш — для вечности — путь
что вам стоит? так просто
быть добрее чуть-чуть

не допустим же стычку
очень близких сердец
напишите мне в личку
женька ты молодец

ИЗ СЕРИИ «ИЗДАТЕЛЬСКИЕ БУДНИ»

ИНОГДА Я ПОНИМАЮ ТОВАРИЩА СТАЛИНА

теперь уместятся в горсти
желанья и загадки
теперь не хочется ебсти
кого-нибудь за бабки

теперь милей игривый взгляд
подаренный девчонкой
теперь куда глаза глядят
я не пойду с котомкой

теперь я взрослый не трень-брень
пашу что было мочи
теперь я знаю краток день
а ночь ещё короче

ИЗ СЕРИИ «ИЗДАТЕЛЬСКИЕ БУДНИ»

Я ЗАПРЕЩАЮ БОЛЕТЬ В МОЕЙ ФИРМЕ

ИЗ СЕРИИ «ИЗДАТЕЛЬСКИЕ БУДНИ»

ИЗ СЕРИИ «ИЗДАТЕЛЬСКИЕ БУДНИ»

Нина Краснова пишет в своем ЖЖ:
«Сегодня я весь день читала книгу Евгения Степанова «Профетические функции поэзии», которая вышла в издательстве «Вест-Консалтинг» в 2011 году. Я уже читала её недели три назад, но бегло, а сегодня читала медленно, с карандашом, отмечая в ней какие-то строчки, слова, выражения, цитаты. Эта книга — о поэтах с профетическими, то есть пророческими, медиумными способностями. Такими поэтами, по его мнению, с которым нельзя не согласиться, были и Пушкин, и Хлебников, и Волошин, и Цветаева, и Гиппиус, и Есенин, и Рубцов, и поэты нового времени, Виктор Цой, Татьяна Бек, Борис Рыжий и другие, которых уже нет на свете, как и Рубцова, Есенина и всех, кого я назвала выше и о которых пишет в своей книге Евгений Степанов. Они все предчувствовали свою смерть и все писали о ней в своих стихах и приближали её к себе своим словом, которое — как «сакральный элемент» — влияет на судьбу.

В главе о Есенине и Рубцове Евгений Степанов пишет «о творческих перекличках в поэзии Сергея Есенина и Николая Рубцова» и ссылается на некоторые книги и статьи об этом некоторых авторов, на книгу Вадима Кожинова «Николай Рубцов» (М., 1976), на очерк Николая Красильникова в журнале «Сибирские огни», в 7-м номере 2007 года, «Открывая всей земли красу», и на моё ээсе «Весенний Есенин», которое Евгений Степанов, оказывается, читал в журнале «Наша улица», в 7-м номере за 2007 год, то есть задолго то того, как он познакомился со мной, а я с ним. Это моё эссе потом было напечатано в моей книге «В небесной сфере».
Я сейчас взяла её и стала там искать место о Рубцове и еле-еле нашла это место:
«. допустим, последователем и учеником Есенина считается Рубцов, который, на мой взгляд, всего-навсего слабая веточка от древа Есенина, трогательная, грустная, с пожухлыми листьями и зелёными цветами, мокрая от дождя, от слёз неба, но небольшая, несоизмеримая с масштабом этого поэта, Рубцов — ответвление от Есенина, которое не превратилось в большое самостоятельное дерево. »
Как же Евгений Степанов внимательно читал моё эссе, большое, в 40 страниц мелким кеглем, если не пропустил там место о Рубцове, которое занимает несколько строк».

Зачем нужен предмет «ОСНОВЫ ПРАВОСЛАВНОЙ КУЛЬТУРЫ В ШКОЛЕ?»

Мы живем в стране, которая сформирована — во многом! — православной культурой.
Православная культура — это космос. Огромный мир.
Православная культура — это, прежде всего, умение защищать свою Родину. Не будем забывать, что полководец Дмитрий Донской — святой.
Православная культура — это архитектура.
Православная культура— это книгопечатание.
Православная культура— это мораль и нравственность.
Даже выдающийся русский поэт-авангардист ХVII века Симеон Полоцкий был монахом.
И, разумеется, такую культуру необходимо изучать. А как же иначе?

Талантливая Майя-Марина Шереметева пишет в фейсбуке: «Думаю, читая некоторые сочинения. Нашу цивилизацию называют обществом потребления. Но она также — общество производства, что мне еще печальнее. Бес производства заставляет всех производить и производить — стихи, статьи, предметы и т.п., как будто без этого ты никто. Даже если ты к этому не склонен (как я), обстоятельства вынуждают: к данному случаю требуется произвести речь, рецензию и т. п. Я смотрю с благодарностью на своего кота и на всех других тварей: ничего они не производят и уже тем велики! ТАК живут! Само же производство — то же потребление и истребление. Оно ведь производит не из ничего, а расходует на своей фабрике слова, мысли, всё. »

Моя вынужденная реплика:
Коты — это представители высшего разума. Люди со временем должны превратиться в котов. А пока — в обществе потребления! — превращаются в скотов.

Литературный институт попал в список неэффективных вузов и находится на грани закрытия. Это несправедливо и возмутительно!
Я, как выпускница этого института и член правления Содружества выпускников, КАТЕГОРИЧЕСКИ ПРОТИВ ЗАКРЫТИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ИНСТИТУТА! Из стен этого вуза в большую литературу пришли лучшие поэты, писатели нашей страны, которые являются гордостью нашей литературы. А сам он давно является историческим памятником русской культуры.
Он должен находиться в золотом списке лучших вузов страны, а не в списке неэффективных.
Дорогие друзья! Встанем на защиту Дома Герцена, которому «не хер цена».

— Какой, на Ваш взгляд, сейчас строй в России?

Евгений Степанов:
— На мой взгляд, смешанный. Есть элементы феодализма, социализма, даже капитализма… Примеров такой многоукладности очень много. Вот один из них. Есть журналы, которые получают дотацию от государства. А есть журналы, которые такую дотацию не получают. А почему?! Ведь вроде бы у нас сейчас для всех один строй — капитализм. Для всех — рыночная экономика. Ан нет. Для кого-то и социализм.

и снова хляби и напасти
и глад и мор в который раз
наркомы наркоманы власти
жуют икру крестьянских глаз

заветы нового завета
забыты точно алфавит
и только песенка поэта
из ямы северной звучит

Счета, счета…
И — нищета.

Разговаривал года два назад на поэтическом фестивале в Грузии с главным редактором «Нового мира» Андреем Василевским. Спрашиваю его: «А Вам Евтушенко стихов не предлагал в последние годы?» «Нет, — отвечает Андрей Витальевич, — И слава Богу!»

А я много раз обращался к Евтушенко за стихами. Он не присылает. Вот так все несправедливо в этом мире.
Между тем, Евтушенко — великий поэт. Как бы его мы все ни ругали. Он написал столько замечательных стихов, сколько нам и не снилось. Вот, например.

И все-таки я с тобою,
и все-таки ты со мной,
зажатые шумной толпою,
придавленные тишиной.

И все-таки мы родные,
а это нельзя не сберечь,
и все-таки мы иные,
чем были до наших встреч.

У памяти столько заначек,
что хватит их нам наперед,
и кто-то из нас заплачет,
когда из нас кто-то умрет.

Все выживаю, выживаю,
а не живу,
и сам себя я выжигаю,
как зной траву.

Что впереди? Лишь бездну вижу.
Она лежит
между двуличным словом — выжить,
и безграничным — жить.

Форма — это тоже содержание.
Пламенная форма у огня.
Вложено встревоженное ржание
В форму совершенную коня.

Облако набухшее набито
Темным содержанием грозы,
И такое содержанье скрыто
В форме человеческой слезы!

Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и вам ответят их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей.
Спросите у жены моей.
И вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.

Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в праздной суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
мы оба мучаемся с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладет
и у другой меня крадет.
А той —
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Во мне уже осатанённость!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединенность
и разобщенность
близких душ!

Детство — это село Краснощеково,
Несмышленово, Всеизлазово,
Скок-Поскоково, чуть Жестоково,
но Беззлобнино, но Чистоглазово.

Юность — это село Надеждино,
Нараспашкино, Обольщаньино,
ну а если немножко Невеждино,
все равно оно Обещаньино.

Зрелость — это село Разделово:
либо Схваткино, либо Пряткино,
либо Трусово, либо Смелово,
либо Кривдино, либо Правдино.

Старость — это село Усталово,
Понимаево, Неупреково,
Забывалово, Зарасталово
и — не дай нам бог — Одиноково.

Бессердечность к себе —
это тоже увечность.
Не пора ли тебе отдохнуть?
Прояви наконец сам к себе человечность —
сам с собою побудь.
Успокойся.
В хорошие книжки заройся.
Не стремись никому ничего доказать.
А того, что тебя позабудут,
не бойся.
Все немедля сказать —
как себя наказать.
Успокойся на том,
чтобы мудрая тень Карадага,
пережившая столькие времена,
твои долгие ночи с тобой коротала
и Волошина мягкую тень привела.
Если рваться куда-то всю жизнь,
можно стать полоумным.
Ты позволь тишине
провести не спеша по твоим волосам.
Пусть предстанут в простом освещении лунном
революции,
войны,
искусство,
ты сам.
И прекрасна усталость,
похожая на умиранье, —
потому что от подлинной смерти она далека,
и прекрасно пустое бумагомаранье —
потому что еще не застыла навеки рука.
Горе тоже прекрасно,
когда не последнее горе,
и прекрасно, что ты
не для пошлого счастья рожден,
и прекрасно
какое-то полусоленое море,
разбавленное дождем.
Есть в желаньях опасность
смертельного пережеланья.
Хорошо ничего не желать,
хоть на время спешить отложив.
И тоска хороша —
это все-таки переживанье.
Одиночество — чудо.
Оно означает — ты жив.

Ты скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться — ибо
не родиться — это умереть.

Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потемках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть.

Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живешь,

Кто родился — тот уже везучий.
Жизнь — очко с беззубою каргой.
Вытянутым быть — нахальный случай,
будто бы к семнадцати король,

В качке от черемушного чада,
пьяный от всего и ничего,
не моги очухаться от чуда,
чуда появленья своего.

В небесах не ожидая рая,
землю ты попреком не обидь,
ибо не наступит жизнь вторая,
а могла и первая не быть,

Доверяй не тлению, а вспышкам.
Падай в молочай и ковыли
и, не уговаривая слишком,
на спину вселенную вали.

В горе озорным не быть зазорно.
Даже на развалинах души,
грязный и разодранный, как Зорба,
празднуя позорище, пляши.

И спасибо самым черным кошкам,
на которых покосился ты,
и спасибо всем арбузным коркам,
на которых поскользнулся ты.

И спасибо самой сильной боли,
ибо что-то все-таки дала,
и спасибо самой сирой доле,
ибо доля все-таки была.

Прочитал в ЖЖ Андрея Мальгина:

«Продолжаем разбрасываться деньгами
Открытое акционерное общество «Российские железные дороги» подписало в понедельник соглашение о покупке 75% акций логистической компании Gefco у французского автомобильного концерна PSA Peugeot Citroen, сообщает РИА «Новости».
Ранее стало известно, что французский автомобильный концерн PSA Peugeot-Citroen, продающий Gefco в рамках программы избавления от непрофильных активов из-за сложной финансовой ситуации, начал эксклюзивные переговоры с РЖД по продаже 75% логистического оператора за €800 миллионов.

РЖД — стопроцентно государственная компания. Почему-то у нас, налогоплательщиков, не спросили, хотим ли мы больше миллиарда долларов отправить на спасение французского концерна «Пежо — Ситроен». И это при том, что РЖД продолжает стонать, что пассажирские перевозки являются убыточными, инфраструктура изношена, каждый год получает дотации от государства и при этом постоянно увеличивает тарифы».
Я в данном случае согласен с А. Мальгиным.

Стиль 90-х – милая ностальгия или верх безвкусицы?

О том, как интегрировать в современность самые узнаваемые вещи 90-х без вреда имиджу – в нашей подборке. Джинсовые комбинезоны и фенечки, пушистые кофты и чокеры, платформы, яркий макияж и многое другое, что вновь оказалось на пике моды.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Поколение 90-х назвали поколение Pepsi. Мы заслушивались песнями Spice girls, No Doubt и Nirvana, играли на приставке «Дэнди», смотрели сериал «Беверли Хиллз 90210» клянчили у родителей цветную «радугу» и, конечно, наряжались. Джинсовые комбинезоны и фенечки, пушистые кофты и чокеры, платформы и яркий макияж – «СтарХит» собрал звезд, не побоявшихся воспроизвести все тренды 90-х в современности.

Чокер

Тогда и сейчас

Чокер – короткое ожерелье, плотно обхватывающее шею (от англ. «choke» – душить). То ли в 90-е годы все хотели быть похожей на героиню Натали Портман из фильма «Леон», то ли желали подчеркнуть длину шеи, но чокеры носили все! Шеи модниц обхватывали бархатные ленточки, короткие цепочки с подвесками и нитки бисера. Умелицы плели из черной и цветной лески ожерелья под названием «тату» — имитацию татуировки на шее.

У чокера есть один существенный минус – он укорачивает шею. Чтобы избежать этого, звезды носят чокеры в комплекте с длинными цепочками – как Анна Седакова. Ее черная ленточка на шее и простой топ отлично вписываются в лаконизм 90-х. Кстати, альтернатива чокеру — узкий шарф или косынка, завязанная вокруг шеи – подойдут даже строгому костюму.

Цветной мех

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

В 90-е особым шиком считались отороченные мехом по воротнику и рукавам приталенные жакеты. Для шикарных дам такие наряды создавал бренд «Том Клайм». «Богатый» верх сочетали с не менее роскошным низом – шелковой юбкой-миди или укороченными брюками. Звезды эстрады, такие как Ирина Салтыкова, на выступлениях накидывали меховые накидки из яркого меха прямо блестящие купальники и микро-шорты – тогда подобные сочетания ни у кого не вызывали недоумения.

Сейчас шубки из цветного меха особенно актуальны. В ход идет необычный пушистый мех ламы – отголоски стиля 90-х. Но и с шубами из дорогих мехов не церемонятся – манто из роскошного соболя или рыси носят с демократичными джинсами, вязаными шапками и кроссовками. Как певица Анна Шульгина, у которой игривая шубка из меха ламы идеально вписалась в наряд в стиле 90-х – с джинсами с высокой талией и водолазкой-лапшой.

Начес

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Челка-«карлсон» и огромный начес, добавим к этому контрастное мелирование – и на выходе получим типичную прическу 90-х. Модели для подражания — Памела Андерсон в «Спасателях Малибу», Синди Кроуфорд и Наталья Ветлицкая.

Сегодня начес – это не слипшиеся от лака волосы, а объемные здоровые локоны. Благо, средств для придания объема от корней сегодня достаточно. Но начес все-таки не сдает своих позиций – на его основе делают небрежные косы, высокие пучки или объемные кудри – как, например, Ирина Дубцова. А мелирование сменили более современные техники окрашивания – балаяж и омбре, придающие волосам плавный переход от темных корней к светлым кончикам.

Пучки

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

В 90-е отвязная Гвен Стефани появлялась на публике в плюшевых купальниках, кедах на высоченной платформе, со стразами на бровях и с голубыми волосами, собранными в несколько пучков. Радикально настроенные последовательницы рейв-культуры воспроизводили ее прически в точности. Модницы поскромнее ограничивались двумя пучками, которые напоминали кошачьи ушки.

Решив сделать такую прическу, оценивайте трезво свой возраст и внешность. Два задорных пучка подойдут молодым девушкам с правильными чертами лица – вот почему Наталья Ионова так стильно выглядит с этой прической.

Платформа

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Кроссовки на платформе, как у Spice girls – мечта любой школьницы в 90-е. У нас в таких танцевали под свои незатейливые хиты группы «Стрелки» и «Блестящие». Правда, ходить в кедах на платформе приходилось с осторожностью – наши дороги иногда были не предназначены для такой специфической обуви. Но как же приятно было почувствовать себя самой модной девчонкой, в прямом смысле этого слова вознесшейся над землей!

Обувь на плоской платформе называется «flatform». Несколько сезонов назад подошва криперсов, лоферов и кед приподнялись на несколько сантиметров. Однако специалисты предупреждают: специфическая форма подошвы обеспечивает им неустойчивость, что особенно опасно при хождении по неровной поверхности и может обернуться травмой. Но звезды падений не боятся – актриса Анна Хилькевич умудряется в кедах на платформе даже прыгать по лужам.

Джинсовка

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Объемные куртки из джинсы в 90-е выглядели нарочито большими и мешковатыми, как с чужого плеча. Особо стильные украшали свои куртки значками, нашивками, надписями и стразами. А кто не носил джинсовый костюм, где куртка сочеталась с джинсами-«варенками»? Кстати, сегодня снова можно надевать две и более джинсовые вещи в одном комплекте. Ловим момент!

Даже такие консервативные девушки, как певица Алсу, иногда позволяют себе похулиганить и экспериментируют с неординарными вещами. Такими, как эта объемная джинсовая куртка, и по силуэту, и по декору напоминающая образцы из 90-х.

Короткий топ

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Звезды сразу поняли, что короткий топ – лучший способ продемонстрировать миру стройную фигуру. Кстати, тогда короткие топы благоразумно сочетали с джинсами и шортами с высокой талией, в отличие от начала 2000-х, когда пояс джинсов резко переместился вниз, на бедра (привет, Бритни!). В России свои подтянутые животы обнажали Лика Стар, Анжелика Варум и солистки девчачьих групп. Сейчас короткие топы так же, как и в 90-е, сочетают с юбками и брюками с высокой талией – такие комплекты великолепно подчеркивают силуэт, оставляя небольшую полоску обнаженного тела. Берем пример с Равшаны Курковой, Анны Хилькевич и Юлианны Карауловой.

Джинсы с высокой талией

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Джинсы с высокой талией – самый яркий атрибут стиля 90-х. Свободные в бедрах с сужающимися книзу штанинами «варенки» тогда носили и мужчины, и женщины. Именно в джинсах такого фасона, согласно рекламе, «выросла вся Америка». Особым шиком было сочетать джинсы с высокими белыми кроссовками – так щеголяли Юра Шатунов и Виктор Салтыков. Сегодня такой фасон называется Mom’s jeans – намекая о нарядах американских домохозяек. Самые стильные звезды подворачивают такие джинсы, открывая изящные щиколотки – учимся этому у певицы Юлианны Карауловой.

Круглые очки

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Винтажная модель очков в новом сезоне стала невероятно популярна. В 70-е их сделал культовыми Джон Леннон, затем идею подхватил Оззи Осборн, а в 90-е круглые очки носили звезды дискотек. Современные селебритиз своим примером доказывают, что девушка в круглых очках совсем не похожа на кота Базилио. Чтобы убедиться в этом, смотрим на Полину Гагарину, Таню Терешину и Катерину Шпицу.

Пиджак

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Гипертрофированно-широкие плечи, яркие цвета и пуговицы в два ряда – такими были модные пиджаки в 90-е годы. Их носили с лосинами и ботфортами, сдабривая всю эту красоту обилием броской золотой бижутерии. Сегодня подплечники пиджаков стали значительно меньше, но все еще достаточно выдающимися. Пуговицы в два ряда, и пастельные нежные цвета – выбор современных модниц, таких как Элина Камирен.

Платье-комбинация

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Простое платье на тонких бретелях было у всех, кто следил за модой в 90-е. В таких тусовались на вечеринках, накинув сверху боа из перьев, и гуляли с собакой, надев под платье простую футболку. Платье-комбинация в 90-е стало культовой вещью благодаря коллекциям Кельвина Кляйна и Донны Каран, воспевающим минимализм. Сегодня платье-комбинация также идеально сочетается как с шикарными босоножками на шпильке и бриллиантами, так и с видавшими виды кедами. Главное – добавить в наряд расслабленности и самоиронии, как это сделала актриса Любовь Аксенова, накинувшая на шелковое платье спортивную куртку.

Гранж

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

На появления стиля «гранж» оказала влияние группа Nirvana. Курт Кобейн выступал на концертах в драных джинсах, растянутых свитерах и потрепанных ботинках. Позже молодой дизайнер Марк Джейкобс создал для модного дома Perry Ellis коллекцию в гранжевом стиле, где романтичные платья соседствовали с грубыми сапогами и объемными свитерами. Джейкобса за такую смелость из модного Дома уволили, а вот цитировать эту коллекцию не перестают и по сей день. Алене Водонаевой, Екатерине Варнаве и Анне Чиповской особенно полюбились кожаные куртки-косухи, джинсы с дырками и клетчатые рубашки.

Макияж

Тогда и сейчас

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Брови-ниточки ушли в прошлое, но карандаши для губ, еще какое-то время назад считавшиеся дурным тоном, снова возвращаются в косметички. Коричневые и сливовые оттенки помад, признаться, идут немногим, но сегодня очень актуальны. И никакого блеска! Только матовые текстуры. В помощь приходит техника «бейкинг» — плотный макияж с обилием пудры. А если мудрить с макияжем не хочется, вдохновляемся примером Виктории Дайнеко и красим губы темной помадой.

На подиумах

На подиумах в весенне-летнем сезоне царствовал минимализм и гранж. Чокеры, объемные кожаные куртки, спортивные костюмы из трикотажа и платья-комбинации – словно ретроспектива из старого журнала мод. Как видим, одежда в стиле 90-х – это не просто способ вернуться в молодость, но и супер-актуальный тренд.

Проект Ihateshopping

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Необычный антирекламный проект Ihateshopping — это коллективный блог для людей, которые разочаровались в ассортименте, ценах, сервисе.

Мучительные поиски, фантастические ценники, сказки маркетологов, от безысходности купленные вещи, надетые один раз кофточки, угрызения совести за бессмысленно потраченные деньги, равнодушные продавцы, плохие стрижки, тупые официанты. Об этом не пишут в глянцевых журналах.

Главные принципы Ihateshopping: никакой ненужной лояльности, никаких превосходных степеней, никаких заинтересованных комментаторов, никаких поблажек для журналистов. Все именно так, как бывает, если в магазин, салон или кафе приходит обычный человек. И общается с обычным обслуживающим персоналом.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Ihateshopping создан, чтобы учиться на своих и чужих ошибках, избегать неприятностей, ненужных трат и нервных потрясений. Чтобы искать способы исправить положение. Избавляться от ненужных вещей. Находить лучшее.

Далее приведем пример одного обзора ресторана премиум класса в Красноярске.

Красноярский край — это пять Франций и ни одного Парижа. Жестокая правда. Повторяется каждый раз как анекдот, и иногда как ресторан, открывшийся на втором этаже развлекательного комплекса «Бульвар» (ул. Сурикова, 12). Он как раз пример того, что с французским в Сибири всё обстоит не очень.

Новый ресторанный зал расположен на втором этаже развлекательного комплекса. Кажется, интерьерное решение было обрисовано подрядчикам «как в замке, и чтоб богато» и так в общем-то получилось: полутьма, притёртая краска, кирпичные стены, бордовые портьеры, бахрома, портрет императора и эстрада. Как дизайнеры добились от огромного зала с высокими окнами полного эффекта пребывания в подвале редакции неизвестно. На вид тёмное средневековье, а не расцвет Первой империи.

Косы, ботфорты и бомбер: Мария Кожевникова резко сменила имидж

Лирическое отступление. Французская ресторанная традиция вообще субстанция очень консервативная. Википедия в статье, посвящённой этому предмету приводит вот такой факт: «Власти Франции довольно долго сопротивлялись приходу в страну международных сетей быстрого питания. Например, в Париже только в 1983 году разрешили строительство ресторанов быстрого питания «Макдоналдс». Несмотря на то, что общее количество «Макдоналдсов» во Франции увеличилось на сегодняшний день до 850 заведений (при этом в столице их количество за последние 10 лет почти не изменилось всего 23 ресторана), французы остаются привержены традиционной культуре принятия пищи (например, одним из пунктов, почему французские обыватели негативно относятся к сетям быстрого питания, является отсутствие в этих заведениях скатертей)».

Надо ли говорить, что вопрос со скатертями в Bonaparte был решен не совсем по-французски: тарелки там ставят на небольшие полотняные салфетки белого цвета. Правильно, зачем же ещё гостям в ресторане полотняные салфетки.

Редакции по чистой случайности достался «французский» обед: штендер на входе рекламировал ланчи «от 210 рублей». Средняя для города цена определила среднее же качество и стилистику: стандартные салаты состоят из помидоров-огурцов-сухарей, национальную принадлежность в них призваны определять бонусы в одном салате это были пластики сыра «Эмменталь», в другом соус «песто». Ну, сами понимаете, что это за еда. В разделе обеденных супов, правда, нашёлся достойный крем-суп из спаржи. Попробованное горячее, напротив, разочаровало: белая рыба под миндалём оказалась минтаем с крупными кусками ореха. Напитки в этом обеде стоят отдельных денег: на выбор предлагают морс и чай. Хоть бы вино включили, раз уж открыли французский ресторан.

В общем меню (салаты от 190 до 570 рублей, горячее от 360, закуски от 240) нашлись и специалитеты: лапки лягушек за 360 рублей, улитки по-бургундски за 460. Но до проб редакция не дошла. В пятницу днём удалось только допить стакан пива, и тут официанты начали суетиться и двигать гостей: «У нас банкет, надо готовиться».

Нет комментариев

    Оставить комментарий